Женские хроники времен оккупации

Мемуары бабушки Оли
Моя бабушка, Ольга Анатольевна Бембель–Дедок, стала для меня тем человеком, который заставил понять, что, несмотря на богатый ритуалами культ павших героев — фон брежневского детства и юности моих сверстников, — я ничего о войне не знаю. Свои мемуары бабушка Оля писала в последние десять лет своей жизни — с начала 1960–х по начало 1970–х (умерла в 1974–м). Писала, потому что некому было рассказывать. Для выступления перед пионерами в формате «встреча с ветеранами» ее воспоминания не очень годились, да, собственно, она и не называлась ветераном: женщина просто пережила оккупацию. Только и всего. Ее монолог был обращен куда–то в неясное будущее. И вот оно, кажется, наступило. Через 30 лет. Но дополнительные вопросы задавать некому: рукопись воспоминаний, фрагменты которой опубликованы сегодня на этих страницах, была, к сожалению, прочитана мной уже после смерти автора...

Соприкоснувшись с военным опытом близкого мне человека, я поняла, что в истории Великой Отечественной войны есть много такого, о чем говорить не принято. Это во–первых. И мне это не нравится — это во–вторых. Не нравится, потому что Минск — это мой город, и я хочу знать обо всем, что здесь было. Не нравится, потому что молчание равносильно предательству по отношению к памяти очень многих людей, к их страданиям, к их мужеству, к их отчаянию и одиночеству. Мертвые смотрят на нас всегда — с возрастом начинаешь чувствовать их неотступный взгляд. А в Минске они смотрят отовсюду. Я не хочу, чтобы они смотрели на меня с укоризной.

Я понимаю, что по–прежнему почти ничего не знаю об этой войне. Чем больше читаю, тем длиннее список того, чего не знаю. Не знаю о действительных причинах катастрофы первых дней войны — кроме, конечно, общеизвестной причины, то есть вероломной гитлеровской агрессии. Не знаю о гражданской стороне жизни Минска под немцами (в течение трех страшных оккупационных лет люди здесь не только добывали хлеб насущный и сражались в подполье...). У специалистов по военной истории всегда будет много работы, хотя действительную сумму всех этих полуизвестных слагаемых, то есть настоящую цену Великой Победы, точно знает, конечно, только Господь. А я точно знаю только то, что, как всякая экстремальная ситуация, война выявляет подлинную сущность человека. И сущность эта очень часто ужасающе непривлекательна в нравственном отношении... Поэтому настоящие герои войны — те, кто в атмосфере тотального зла вели себя самым «неподходящим» образом — будто человек человеку все–таки брат. Они не доносили, не предавали, не наживались на несчастье ближнего своего, не пользовались правом сильного в низменных целях...

Ясно ощущаемый долг свидетеля тех окаянных дней был для Ольги Анатольевны Дедок, первой жены Андрея Онуфриевича Бембеля (1905 — 1986 гг.), народного художника БССР, немаловажной частью мотивации создания записок.

Кажется, эта миссия завершается: ее «Воспоминания» недавно вышли в Минске отдельной книгой.

...В Минске гастролировал МХАТ, у нас были билеты. На два спектакля подряд. Олежека взяли в город с собой. Клара осталась у хозяев дома, который сняли на лето в деревне. Олежка был искусан комарами, придется его подлечить. Он чешется и неспокойно спит. Дом какой–то пустой: вещи на даче, а одежда, что получше, оставлена у Гусевых, ведь наш дом сейчас вовсе без жильцов.

Вечером были в театре. Позднее я много раз пыталась вспомнить, что смотрели, и не смогла.

Утром варю Олежеку манную кашу. Встала поздно, и еще не завтракали. Вбегает Мария Степановна — взволнованная, взбалмошная: «Вы что? Ничего не знаете? Включите радио. Война!» Это слово звучит совершенно абстрактно. Я никак не могу связать его с жизнью. Но иду в мастерскую, говорю Андрею.

— Чепуха! Ты веришь Марии Степановне? Мало ли что она придумает!

По радио гремят бравурные марши. Я, как автомат, кормлю Олежку1 и слушаю рассказ о ночном нападении, о выступлении Молотова. И понемногу правда втесняется в сознание. И я вижу: полковник в доме напротив подъезжает с машиной, чемоданы сгружаются, и вся семья уезжает.

— Они ответят за это! Паникеры! — скрежещет Андрей.

Но надо что–то решать. Клара в деревне, там, конечно, все уже знают. Она без мамы и папы. Скорее к ней! У Андрея — военкомат. Значит, ехать надо мне с Олежкой. И немедленно. Собираю узелок, и мы, так и не поев, — на вокзал. В душе лед и туман. Будто во сне, все так невероятно.

На улице тревога и оцепенение. На вокзале полно народу. То и дело ревут сирены, и все бегут подальше от вокзала, жмутся к домам. И ни разговоров, ни паники. Какое–то печенье достаю из узелка, мы жуем.

«Один раз закинул уду», — только и сказал Андрей. Билет мы все–таки взяли, ибо я женщина с ребенком. Но в поезд не сесть. И... нашему ребенку повезло. Вдруг я слышу: «Ольга Анатольевна!» Это зовет проводник. Наш бывший гомельский ученик с курсов ИЗО. Он втаскивает нас с Олежкой в вагон.

— Получу деньги, и сразу же к вам, — говорит Андрей.

— Нет уж. Ты их не получишь.

Московский поезд идет из Бреста. Военные прощаются с семьями. «Не плачьте! Что вы! Увидимся...» — говорит лейтенант жене и матери, пытаясь сдержать дрожь подбородка. И тут я до конца поняла.

Люди в вагоне только вырвались из–под бомбежки. Сливались в ушах приглушенные фразы о жертвах, о крови.

В застывших глазах — ужас. Вот он — фашизм! В молчании движется поезд. И мысль, что ведь поезд московский и можно поехать прямо и в Москве переждать, разобраться. А Клара? В деревне. Одна?

Прибыли на станцию ночью. Три километра лесом, с толстяком на руках. Я не боялась. Было не до того. Было страшнее страха. Я уже знала об ударе на границе, о воздушных боях. Все это не сон. Не сон, что мы с сыном вдвоем в лесу ночью. Он спит и все время сползает с плеча, а узел оттягивает руку. И та ночь сливается с пережитым днем в один болезненный звук...

В домике никто не спал. Все плакали. Хозяева волновались, что мы пропадем и подбросим им дочку. Здесь уже говорили о бомбежке Минска.

* * *

...Утром деревня была уже другой... Я встречала косые взгляды. Знакомой моей сказали: кончилось ваше панство. «Панство! — плачет она. — Мы учителя. Столько труда, грошовая оплата. И только летом выедешь в деревню. И вот!»

Подхожу к группе парней. Почему они не в армии? Говорят, что были в военкомате. Его и след простыл. Висит объявление отступать на восток, явиться на первый призывной пункт. Посмотрели, как отступают остатки разгромленных частей. И сказали себе: «Ну, абиссинцы, по домам!»

«А были ли вы в военкомате? Уж не в лесочке ли вы пересидели?» — думается мне.

Целыми днями бредут через деревню измученные, голодные люди. Это остатки воинских частей. Истерзанные, все они говорят об измене, предательстве, о полной неподготовленности к войне. Один за другим приходят из Минска к своим семьям дачники.

А Андрея все нет. Дни идут, а его все нет. Минск разбит, разрушен, сожжен. И вот хозяйка зовет меня. Она указывает на горизонт. Черный столб далеко–далеко подымается в небо и, дойдя до середины, растекается в форме гриба. Это Минск! Это все. Теперь уже ждать нечего. Кто не пришел, тот уже не придет...

И все–таки Андрей пришел. На четвертый день он пришел полуживой и почти не мог говорить. Несколько жестов. Отчаяние и безнадежность. И, как только вечером застрекотали немецкие самолеты, он схватил Клару, а мне велел хватать Олега и повел нас в овраг. В кустах мы просидели ночь, но никто деревню бомбить не стал. Однако и хозяева вслед за нами ушли в овраг.

Утром пришел Саша Орлов с женой, детьми и тещей. Жене в больнице недавно сделали операцию — вырезали саркому на голени. Пришлось бежать от бомбежки из больницы и проделать 80 километров пешком. 70–летняя мама бежала с ними. Старший мальчик отлично проделал этот путь, а младшего притащил Саша. Татьяна была до того ободрана, что я тут же принялась подбирать ей платье. А как они были грязны! Сразу пошли все на речку.

Их удалось еще устроить у наших старых хозяев. Сказали, будто только что пришел Глебко2 с женой. Андрей из–за потертости ног очень хромал. И я пошла позвать Петра Федоровича к себе. Жена его Нина, с которой я не была знакома, умывалась босая во дворе и просила не задерживаться.

Начался совет. Куда и как двигаться дальше? Надолго ли такая напасть? Как выбираться: ведь немцы уже в тылу? Конечно, с детьми уже не пройти. Но все знали, что война продлится не больше трех месяцев, и казалось разумным пересидеть в глухой деревне, пока немцам дадут отпор. И так крепко все верили, что война будет короткой!

Значит, расстаться... Четверо: Андрей, Глебко, Саша Орлов и еще учитель, тот, чье панство кончилось.

Прощались сдержанно. Я сказала совсем деревянно: «Делай что следует. Не волнуйся о детях. Их я возьму на себя».

Но Олежка согласен не был. Он что–то почувствовал. Он так вцепился в папу, что его невозможно было взять на руки. И я отрывала его пальчики, которые так сжались, что оба мы едва их оторвали, казалось, вместе с кожей Андрея.

Вот так мы расставались. Нина [Глебко] и ее мама ушли вместе с мужчинами.

Часа через два они вернулись. Пройти не удалось. Впереди немцы. Короткое совещание — и они уходят другим путем. Я снова жду. Знаю, что самое ужасное, если они вернутся. И хочется быть вместе.

Они не вернулись. Нина и мама ее на этот раз остались.

* * *

...Я уже знала, что ждет нас в Минске: «Минск капут», «Минск капут».

И все равно я обалдела. Сначала запах... Запах войны. Он состоит из чада, гари, особого запаха бензина и сладкого тошнотворного зловония трупов. Местами захватывает дух. Узнать нельзя ни одной улицы. Черные коробки домов, все одинаковые. Кварталы — груды кирпичей. Мостовые едва расчищены, только чтобы пройти и проехать. А кровати! Сколько их! Сколько в каждом доме спало людей! Сейчас они обгорелые, покореженные, ржавые висят в причудливых позах на всех этажах, на окнах, на дверях, на балконах, а внизу навалены навалом. Они страшны, они создают впечатление кладбища. Только кладбища неухоженного.

Бредут люди, такие как я, изнуренные, страшные. Тот несет вязанку черных, обгорелых щепок — запасает топливо, другой — что–то в мешке. А вот красавцы в рясах: это, конечно, оттуда, пришли с немцами. Это попы уже импортные. А вот мужчины в развеваемых ветром шелковых рубашках — это эмигранты. Они вернулись через смерть и кровь и сейчас, как стервятники на падали, чувствуют себя превосходно. Они идут с большим достоинством, не спешат, говорят по–белорусски, но диалект какой–то не наш. Нацдемы. Значит, их не зря ссылали? Вот они на деле, прибыли к нам на лафетах немецких пушек. Теперь они хозяева, то есть нет, не хозяева — холуи, приспешники «хозяев», приспешники фашистов!

Вот Карла Маркса, вот Советская — названия улиц кое–где на табличках, без них не понять, что где. Все улицы — пустые коробки домов, в окнах насквозь увидишь небо и груды развалин. Я насчитала в городе три уцелевших дома. И вот Комаровка. Здесь уже лучше. Деревянные домишки сохранились. Я прохожу Логойский и дохожу до своего угла. Остановилась... еще несколько шагов, и я увижу свой дом... или... или груду развалин на его месте.

Я устала, я совсем разбита... поэтому я стою. У меня нет мужества увидеть сейчас, что дома нет.

Вот колонка. Открываю кран и подставляю голову под холодную струю. Помогает. Вся мокрая отхожу. Отряхиваюсь. Я проделываю шаги, за которыми поворот. Наш дом стоит на месте. Опять стою, пока сердце начинает биться нормально. Что же меня ждет в моем доме?

Захожу. Пахнет деревом. В коридоре новенький некрашеный гроб. В столовой мужчина строгает доски. Он гробовщик. Так объясняет: женщина — его жена. Он столяр. Сейчас у него одна работа — гробы.

Я узнаю свои вещи. На буфете большое польское распятие. На женщине крест. На всех открытые платья и крестики — из страха, чтобы их не приняли за евреек. Жильцы моего дома с чуть виноватым видом говорят, что их дом сгорел и они заняли наш пустой, уже разграбленный дом, считали, что мы уехали.

«Но мы переедем. Мы видим, ваш дом не отопить, мы уж подыскали себе поменьше, еврейский».

Меня огорчает, что нет книг, но они говорят:

— Приехал ваш знакомый, увез все книги на машине, оставил вам, на всякий случай, адрес.

Это архитектор Якушко, и это совсем близко, на Библиотечной. Якушко — это бывший архитектор города, он бывал у нас до войны. На улице встречаю женщину, которая много раз помогала мне по хозяйству, и я часто отдавала ей все, что мне не нужно.

Она ахает, ведет меня к себе, слегка смущается, так как у нее много новых вещей. И кормит меня блинами и салом. Я не ела уже давно, совсем забыла вкус пищи. А сейчас вдруг эта неожиданная забота.

«А как же? Ведь вы помогали мне!»

И эта неожиданная благодарность прорывает плотину, и я реву... Она тоже мне подревывает, рассказывает, как всех мужчин и ее мужа забрали за проволоку на поле в Дроздах, и трое суток они под дождем там сидели на голой земле. Есть не давали, и женщины приносили что могли, бросали за проволоку.

Евреев расстреляли. Спросили сначала, есть ли евреи с высшим образованием. Надеясь на привилегии, те вышли вперед. Их сразу расстреляли. Потом остальных. При чем тут образовательный ценз? Им, фашистам, виднее.

И было страшно. Вдруг буду идти по улице, встречу подругу Эсфирь и не осмелюсь к ней подойти. Все, все, как у Фейхтвангера. И вот, поев этих чудесных блинов с жареным салом и наплакавшись, облегчив себя слезами, я направляюсь к Якушке.

...Застала дома. Он приветствовал меня радушно и спросил: «Где Андрей?» — «Ушел». — «Зачем же? Вот чудак! А я жду его, думаю, если придет — будем делать с ним дела».

— Мы не бежали! Зачем? — подхватывает его жена. — Мы уехали в ближний лес и переждали бомбежку. Дом сгорел. И вот мы заняли пустой, еврейский.

Вот, значит, как! Мы с ними встречались, считали своими, а они, имея машину, прятались в лесочке! Это когда другие с детьми, больными бежали от врага. И мне вспомнилось, как за день до войны Якушко метался, хотел во что бы то ни стало получить гонорар в тот же день. Меня удивляло такое нетерпение. Значит, он знал! Знал, что война начнется. И заранее отъехал «в лесочек». Погрузил в машину вещи, двух жен и переждал в лесочке.

Книги мои мне показал, но я сказала, что возьму позже. И тут же повел деловой разговор. Попросил сдать ему мастерскую, туда он решил свозить беспризорную гречку (почему–то гречку!) и всякое такое. Ну и мне, конечно, тоже перепадет «аренда». Я согласилась. И предложил жильцов, которые обеспечат топливом зимой. Инженер. Работает в Управе. Хорошо говорит по–немецки. Прекрасная семья. В тот же день они ко мне пришли. Инженер мне понравился, обещал хорошо топить. Это реально. Сейчас он работает шофером. На своей собственной машине. Машину он сработал сам, из всякого лома. Потом ее конфисковали. Теперь он на ней ездит шофером. Я на все согласилась.

Инженер — его фамилия Кавалеров — в этот же день перевез гробовщика в их еврейский домик (они мне успели сказать, что Якушко работает в гетто, распределяет там жилплощадь), а сам вселился с семьей в наш дом. Жена, две девочки–близнецы по 14 лет, Мила и Вера, и пожилая дама — друг их семьи — художница, о которой я совершенно никогда не слыхала. Все они меня очаровали.

* * *

...Все–таки мы пришли. Ввалились в наш дом, пришли в свою комнату, уложили Олежку, сгрузили с плеч вещи. Надо детей кормить. Пахнет свежим хлебом, и я говорю:

— Я привезла муку, завтра буду печь хлеб. Одолжите кусочек моим детям.

— Хлеба?! О нет!

И я вижу: эти люди совсем не такие милые, как мне в прошлый приезд показалось. Копаю и варю картошку. И тут же утваряю хлеб, чтобы испечь наутро.

А картошка наша уже почти вся выкопана!

Каменный сон, — и все равно сквозь него не перестаю слышать воющий гул патрулирующих самолетов.

* * *

...Жизнь сужена до предела. Выйти из дома почти не решаюсь. В любую минуту может прийти любой немец и учинить любую пакость. Просто страшно оставить детей одних. Раза два я ходила к Нине. Нина очень расстроена. Стала работать в газете, и ее «поймали». Предложили прочесть по радио передачу для домохозяек, а перед чтением объявили в эфире: «Выступает Нина Глебко». Теперь она замарана. В глазах всех советских людей она — предательница.

— Ну так что же? Что может быть лучше? — говорю. — Войти в доверие — это много. Теперь ищите связи. И это — ваш путь!

— Да. Но пока ничего хорошего. Меня сторонятся. А какие взгляды! Или просто отводят глаза. И это неизбежно. Тяжелым будет не только риск. Не только видимый страх, но и презрение. В редакции все друг перед другом щеголяют белорусским национализмом. И уж, конечно, антисоветским духом.

* * *

Стук в дверь — и на пороге Нина Житницкая. Как всякому новому человеку, я рада, бросаюсь к ней и, уже целуя, сознаю: она еврейка.

Она пришла из гетто. Она много перенесла. И цель ее — уйти из гетто. Гетто обречено. Евреев скоро всех убьют. Так сказал ей знакомый немец, который (а таких много) сочувствует евреям. Она стирает немецким солдатам белье, и это один из тех.

Разве я могу отказать? И я обещаю подумать. Иду к Гусевым с новой заботой. У них сидит военнопленный — я о нем уже слыхала. Он ранен, лежит в лазарете для почечников, для смертников. Иногда выходит через дырку в проволоке, чтоб просить подаяние. Так он пришел и к Гусевым. Он танкист. Инженер (до войны). Ищет приют, чтобы совсем уйти, пока не вернули снова в лагерь смерти. Да Гусевы уже и согласны оставить его у себя. Я просто рада, что и они хотят что–то сделать. И у них совесть не выносит жить просто так, в стороне от жестокой борьбы. И просто тянет пойти на какой–то риск. И я говорю очень смешную фразу:

— Неужели наша шкура так объективно дорога, что мы не можем ею рискнуть?

И пленный глядит на меня с прищуром и повторяет:

— Неужели наша шкура так объективно дорога, что мы не можем ею рискнуть?

И мы решаем: «Можем».

* * *

Я жду Нину [Житницкую], волнуюсь, и мне хочется, чтоб она не пришла. Пусть бы она устроилась где–нибудь еще. «Рискнуть шкурой» — это одно, но у меня еще ведь две «шкурки». А я обещала малышей сберечь. Смею ли я рисковать их жизнью? Они–то ведь своего согласия на это не давали!

Ночью скребут мое сердце кошки. Я хочу, чтобы как–нибудь обошлось.

* * *

Нина пришла. Я ничем не выдала своих сомнений. Я ее приняла. Девочку свою Лару она оставила у соседей по квартире, где жила ее мать. Дом Нины сгорел. И вещи все дотла. Но квартира матери осталась неразграбленной. «Уходя в гетто, я считала жизнь конченной. Я немного взяла с собой, все раздала соседям. Особенно тем, что взяли Ларису».

У Нины был поддельный паспорт на домработницу по имени Лена. Это навело нас на мысль прописать ее по этому паспорту. Почему в самом деле я, «кюнстлерин», не могу держать домработницу?

* * *

С Ниной мне было легко. Какой могучий у нее характер! Живет под ежедневным страхом смерти, а сохраняет веселость и жизнерадостность. Она взяла все заботы по дому, а я о деньгах. У нас семья: я — папа, Нина — мама, а дети — это дети.

Я шью платья, появились клиентки. За шелковое платье мне платят 4 кило муки. Конечно, ржаной. Шью платье три дня. Нежирно. А Нина варит затирку, забеливает молоком, взятым в долг (молочница верит, ибо в доме мельница). Хлеба все еще не дают, а мои жильцы и не думают платить «аренду». Раньше ссылались, что мельница не работает, а теперь мелют день и ночь, берут 4% помола, навалили груды мешков, а 2 кило в день им жалко!

Иду к Якушке, прошу дать немного в счет той части, которая причитается с него. Он дает, хотя и неохотно, а жена просто дрожит от жадности. Но все–таки пришла с мукой, печем хлеб, варим затирку, платим молочнице. И снова нам носят молоко.

Нина с помощью другой, русской Нины принесла из гетто все свои вещи. Она безжалостно их меняет на еду: «Если мы доживем до тех времен, когда нам понадобятся вещи, то мы обойдемся и без них».

А теперь она носит мои платья. Ночами ведем разговоры о прошлой жизни. Марк Житницкий в ссылке на 10 лет, за троцкизм. Когда был студентом, раз был на собрании, где выступал Троцкий. Кто–то донес. Теперь он на Колыме. Нина слала ему без конца посылки, потом поехала к нему сама с девочкой. А здесь оставался человек, ее любивший и небезразличный ей. О Колыме рассказы были страшными. Всего страшнее — о побегах. Когда уголовник бежал, он брал с собой «корову». Это значит, другого ссыльного. По дороге его убивал и питался человеческим мясом.

Марку дали на время приезда жены отдельную комнату. Прощаясь, он Нине сказал: «Я разбудил в тебе женщину, но не для себя». Он угадал, Нина полюбила другого. О нем (о Чарушине) говорила все ночи. Он бежал, а его жена, еврейка, осталась здесь. Она скрывается.

* * *

Раз пришла русская Нина и привела Ларочку.

— В гетто погром. Мы не можем держать Лару. Соседи требуют: уведите еврейского ребенка к матери.

Нина белая как мел, сразу ставшая совершенной еврейкой, дрожащими руками возится у печки.

— Немедленно возьмите себя в руки! Вы себя выдаете!

Нина красится, улыбается. Пулеметные очереди доносятся из гетто.

* * *

Решили отпраздновать вместе октябрьские праздники. Но не пришлось. Немцы испортили нам праздник. Утром город погрузился в траур. На всех перекрестках — повешенные. И с таким расчетом, что, куда ни пойдешь, обязательно на них наткнешься.

Кавалеров изъявил желание со мной поговорить. Пригласил зайти. Он давно смотрел на меня косо. Я решила выяснить причину. И он мне предложил найти себе другую квартиру. Обещая дать письменное обязательство платить за квартиру, обеспечить дровами. А иначе...

— Не забудьте, ваше место в черте гетто.

Вот они, новости! Я рассмеялась.

— Я подумаю. Сразу решить не могу.

Но, кажется, «дипломатический» ответ его не обманул. И вот однажды (Нины–Лены нет дома) слышу за дверью злобное: «В этом жидовском доме...»

Ларочка задрожала: «Тетя Оля! Это погром. Когда погром, взрослых убивают, а детей закапывают живыми!»

* * *

Нет, так дальше нельзя. Я решаю, что Ларочку надо спасти. Рождается мысль устроить ее в другую семью. Нина–Лена противится. Она заставляет Ларису прятаться в шкаф. Какая ерунда! Будто полицай при обыске не откроет шкаф! И я иду к Нине Глебко искать содействия.

Нина Глебко в тоске, она окончательно запуталась. Она уже ведет нацистские передачи, их, безусловно, слушают в Советском Союзе. Она одинока. Она с интересом слушает сочиненную версию о приблудившемся ребенке, потерявшем родителей. Обещает подумать, поискать ей семью.

— Может быть, я сама. Я так одинока. Приду посмотреть.

* * *

Она пришла на другой день. Не сводила с ребенка глаз. И тут же сказала маме: «Я ее беру».

«До свидания, тетя Лена». И Нина–Лена сдержала себя, как все, лишь поцеловала Ларочку.

Нина Глебко ничего не заметила.

* * *

Ночью Нина–Лена рыдала от горя и радости, она потеряла Лару так внезапно. Она благословляет Нину, она готова целовать следы ее ног. И просит завтра же пойти и просить, чтоб Ларочку крестили, чтоб уберечь ее как можно крепче.

— Вот видите, какая я еврейка! Прошу, чтоб дочь мою крестили и поскорее!

И я иду к Глебко, а там уже дедушка с бабушкой радуются на новую внучку и уже решили ее крестить. И Нину Глебко она зовет мамой. Как пережила все это пятилетняя девочка!..

Лена меня очень часто просила Лару навестить. Она выспрашивала малейшие подробности, она торопила с крещением. Она успокоилась, только когда я сказала, что сама видела документ об усыновлении и о крещении справку.

Нина Глебко приходила к нам с Ларой, иногда оставляла ее у нас. Для Лены какой это был праздник! Я слышала, как ночью они шептались, как Лена учила любить свою маму, «целовать следы ее ног».

Разве все это было реально? Не сон, не бред? Мама — «тетя Лена», Нина Глебко — мама. Ребенок играет, чтоб его не закопали живым. Лена днем хохочет, ночью плачет. А над нами, почти касаясь крыши, воют самолеты. По улице ходит патруль, и от этого страшно.

Уже зима. В квартире холодно, замерзает вода. Мороз 30 градусов3.

* * *

Пришла Нина Глебко в радости и тревоге. Их главный редактор Матусевич ушел в партизаны. Обставил он это прекрасно. В 5 утра партизанская машина остановилась у входа в редакцию. Она непрерывно сигналила, а Матусевич поднялся на второй этаж и уложил на месте подлеца шефа. Помощник залез под кровать (оба они тут жили), по нему тоже дано было два выстрела. И вот Матусевич спускается вниз, садится в машину и уезжает. Жаль, помощник шефа был даже не ранен. Уж очень далеко он залез.

Неделю спустя обнаружена мина в столе. Никто не подумал, что ее положил Матусевич, искали виновного.

Нину вызывали в гестапо, допрашивали. Подозревают. Но выдержка у нее блестящая. Там она встретила одного из своих сотрудников, теперь она знает, что это шпион. А он решил, что она — тоже. И вот теперь при встречах «моцна пацiскае мне руку».

А начальник иного мнения и говорит:

— Нина, когда будешь уходить в партизаны, мину мне в стол не клади.

Матусевич тоже доверился Нине. Назначил встречу. Завтра ей надо идти.

Вот теперь–то пригодится репутация «немецкой шкуры»! Шпионки, предательницы! Какой капитал собран впрок! Все вышло так, как мы хотели!

* * *

...Сижу у Гусевых. Вбегает моя Нина: «Оля, к вам пришли. Они из полиции. Русские. Я не вернусь».

Прихожу. Держусь. Показываю документы. Они молодые, хорошо одетые, сразу допрашивают о Нине:

— Кто такая? Еврейка?

— Домработница. Русская, — подаю паспорт.

Разглядывают. И снова:

— Еврейка?

— Русская.

— А вы?

— Русская.

— Ваш муж?

— Русский. Вот фотография.

— Где она? Мы ее послали за вами.

— Задержалась у соседей.

— Позовите ее.

— Кларочка, сходи к Полине Степановне, скажи тете Лене, что ее спрашивают.

Кларочка поняла. Полицаи остались. Слава богу! Удалось предупредить. Они оказались растяпами. Я заговариваю зубы, рассказываю о прошлом, о родителях. И не замечаю, что со мной говорит уже только один полицай.

И вдруг... В дверях Нина. За ней — полицай. Это конец.

Нина белая — нет, серая, губы синие, вся дрожит. На ней уже тень смерти...

— Жидовка?!

— Русская...

— Врешь!

Увели.

* * *

Ночь без сна. Голова гудит от вопросов. Что с Ниной? Тут и спрашивать нечего. Она погибла. Погибла по своей вине. Она не считалась с предупреждением. Я говорила, что ненадежны соседи: могут донести, ведь угрожали. Они и донесли. Донесли на меня, а подвели Нину. Почему я не была решительнее?! Деликатничала! Лучше бы прогнала! Нина ушла бы к Керзину4, к партизанам и, может быть, спаслась. А теперь? Дураку ясно, что так не могла бы держаться русская. Страх. Страх ее выдал. Страх лишил ее разума. Страх ее погубил.

* * *

«Шикарная» ограда. Двор, усаженный цветами. Серое каменное здание. Я его и не знала до сих пор.

Приводят к следователю — немцу. Допрашивает. Я говорю все то же: что же я могу еще говорить? Русская. Муж русский. Не коммунист. Называю ряд имен художников, которые могут это подтвердить. Следователь все время листает протокол. Мелькает фамилия Житницкая и имя не Нина, а совсем другое, еврейское, которого я не знала. Значит, она во всем призналась. Я, конечно, отрицаю, что я ее сестра.

Чувствую, как почва уплывает из–под ног. Все оборачивается очень неважно. И вдруг меня осеняет идея.

— Имейте в виду, мать моего мужа немка. Ее девичья фамилия Грин. В моих детях течет немецкая кровь.

— Чем вы это докажете? Где родители мужа?

— В Пушкине. Когда возьмете Ленинград, вы сможете это проверить.

Вот уж это я перехватила!

Но немец не принял это за издевку. Он и в самом деле считал возможным взять Ленинград и проверить факты. Он отдал приказ полицаю. Одно только знакомое слово: «Хир бляйбен». И я никак не могла вспомнить его смысл. Полицай повел. Привел в уборную. Открыл дверцу, втолкнул в темноту. Щелкнул ключ.

«Теперь будут бить». Полицай меня предупредил, что нужно много силы. Надо поесть, ведь я не ела сегодня. Я ломаю хлеб, но проглотить не могу.

Комната два на два шага. Нащупываю два стула. Ложусь на них, чтобы сберечь силы.

Рядом заходят, мочатся. Видно, полицаи. Мерзко. Пахнет мочой и кровью. Лежать не могу. Встаю и начинаю кружить в темноте. Много ли прошло времени? Давно ли я здесь? Снова заходят в уборную полицаи. Поворот ключа. Яркий свет! Куда–то ведут... В коридоре сидит Николай Иванович5!

— Молчать!

Вводят в другую дверь. За столом немец. Задает вопросы. И вдруг на меня снизошло знание немецкого языка. Весь допрос прошел без помощи переводчика.

Мне помог вид немца. Он совсем не был похож на тех гестаповцев, которых я видела прежде. Изможденное лицо, умные проницательные глаза. У меня появилась надежда.

— Это вы говорили, что в ваших детях течет немецкая кровь?

— Да (так вот она, зацепка!), — я повторяю опять все то же.

— Так почему же вы скрывали еврейку? Разве не знали, что за это придется отвечать?

— Пожалела...

Меня отпустили. Я пробежала мимо Гусева, Волкова, Тихановича6. Это их вызвали как свидетелей. И вдруг... меня догоняет полицай. У меня подкосились ноги. Но он улыбается, протягивает ключ. Хватаю его и несусь домой.

У Гусевых слезы и плач. Бросаются на шею, будто я с того света. Волнуются за Николу. «Сейчас придет», — говорю и бросаюсь к детям. Милые мои! Я нарушила слово, данное вашему отцу. Я подвела вас под удар. Я могла вас не только осиротить, из–за меня вас могли убить, закопать живыми! Нет и нет! Я отпустила вашего папу на войну, сказав ему не беспокоиться о вас. И жить теперь буду только для вашего спасения.

* * *

...В мастерскую заходили немцы. Они побывали здесь еще без нас. Барельеф — Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин — они расстреляли, изрубили. Бюст Сталина истерзали так, что остался один каркас. И всех кругом спрашивали: «Где тот, что его лепил? Мы с ним сделаем то же». Но скульптора не было, рубили скульптуру.

Раз зашел к нам молодой немец в невысоком чине, спросил, что здесь было.

— Ателье художника? Кто вы? Живописец? Скульптор? График? — он делал ударение по–французски.

— Скульптор.

— Я тоже. Профессор Германской академии.

Надо же! «Разговорились», насколько это было возможно с моим знанием языка. Я все же спросила о рельефах в Доме правительства, театре, Доме офицеров. Все эти здания уцелели. И все рельефы тоже. Да, видимо, скульптор интересовался скульптурой. Казалось, ему можно поверить. Я не пригласила его заходить еще. Все–таки передо мной был немец. Прощаясь, он подал руку.

Первое рукопожатие оккупанта! Почувствовал ли он, как нерешительно я ответила на рукопожатие? Нет, он на войне уже третий год, ему и в голову не пришло, как нелепо, немыслимо было подать руку немцу. Перед тобой приличный человек, на нациста совсем непохожий. И тем не менее это враг, он из стана врагов. Это были не мысли, а волна чувств, смятение.

Он больше не пришел, и я об этом потом пожалела. Пришли на память немецкие слова. И было бы интересно услышать о жизни берлинских художников.

* * *

...Последний год был годом больших провалов. В Минске было три гестапо: свое, минское, и эвакуированные — витебское и смоленское. Там, говорят, было много бывших работников НКВД. Эти предатели у себя дома много лучше разбирались во всем, чем немцы. Один за другим исчезали знакомые, не было уже ни сил, ни чувств скорбеть о каждом. Круг замыкался. Я очень боялась за Нину [Глебко]. Раз случилось так, что Нина по заданию пришла к профессору Клумову. Они были старыми друзьями. И все же Клумов ей не поверил. Она предложила ему эвакуацию в Москву.

— В Москву? Зачем мне? Там большевики, жиды.

А потом к нему пришел провокатор, и тому он поверил. Их схватили с женой, посадили в тот самый лагерь, где сидели Егор7 с Людмилой. Они объявились больными. И вот из лазарета их и других больных посадили в машины и увезли безвозвратно.

* * *

Освобождение Минска. Начну с того дня, который стоит совершенно особо в моей жизни. С самого яркого дня.

Итак, немцев гнали. Это было вне всяких сомнений. Гул канонады все приближался, и трудно было верить немецкой брехне, что это они окружают и истребляют партизан.

Среди художников началась суета. Сходились у Гусевых и судили–рядили, что делать. Надо уходить в лес. Ждать дальше — большой риск. Все идет к тому, что немцы, как баранов, поведут всех на расстрел. Надо немедленно включаться в борьбу. Пристукнуть хоть по одному немцу. [...] А утром — расклеенные объявления: куда явиться мужчинам и куда — женщинам с детьми. Для «эвакуации». Все ясно. Это на расстрел.

Мрак и отчаяние. Близится ночь.

А немцы продолжают свое паническое бегство. Машины мчатся на полной скорости на запад, без всякого порядка, сталкиваясь, обгоняя друг друга. Чем только они не нагружены: тут и свиньи, почему–то в корытах, и табуретки, и домашний деревенский скарб. Обезумевшие «культуртрегеры» хватали все без разбора.

Темнеет... Канонада все громче... И вот засвистел снаряд. Другой. Третий. Я не вытерпела. Выскочила, побежала к Гусевым. Там тоже бегали по двору. Было ясно, что наши ворвутся в город с минуты на минуту. Немцы бежали напрямик через огороды. Опять я в щели у себя на огороде с детьми. Людей здесь много. Вдруг кто–то закричал: «Наши! Смотрите, наши!»

Они шли в мерцающем рассвете цепочкой, согнувшись с автоматами наперевес. Люди бросились к ним и принялись пожимать руки. Дико и нелепо. Вот еще и еще цепочка наших солдат. К ним несутся люди, обнимают, плачут. А мальчишки уже кричат, хватают за руки, ведут показывать, где прячутся немцы.

Свобода!!! «Эвакуации» не будет, расстрелов не будет. Я привела детей домой, чтобы умыть, переодеть. Сама я тоже надела свое желтое шелковое платье в коричневый горошек. Срезали все пионы и розы и пошли встречать наших солдат.

Публикацию подготовила Татьяна БЕМБЕЛЬ.

* * *
Заметили ошибку? Пожалуйста, выделите её и нажмите Ctrl+Enter