Фортель

Весть о чрезвычайном происшествии со скоростью молнии разлетелась по деревне и сразу же разделила общественное мнение на два непримиримых полюса. Наиболее категорично проявляли эмоции женщины...

Весть о чрезвычайном происшествии со скоростью молнии разлетелась по деревне и сразу же разделила общественное мнение на два непримиримых полюса. Наиболее категорично проявляли эмоции женщины. Одни безоглядно осуждали Ватика: 

— Нехай бог стережет, допился до белой горячки. Набрался до беспамятства и сотворил черт знает что. Если бы не этот самогон, то и человек ведь неплохой... А водка вон что с человеком выделывает... 

Другие так же самоотверженно защищали беспутного мужика: 

— Не в пьянке дело... Не такой уж он питок. Сноровистый мужик, работящий. Тут что-то иное. Бес попутал. Сколько его дружков почти каждый день не просыхают, а никакая холера их не берет, топиться не лезут. А сами не  крепче Ватика. Просто душа у Ватика такая... Чувствительная... Можно сказать, даже жалостливая... 

— Вот-во-о-от, жалостливая, — ерничали первые. — Как начнет, моя ты дорогая, Стефку свою вокруг хаты гонять, то и вза-правду жалость берет... А когда дети хором голосить станут, то хоть сама вешайся или напейся, чтобы не слышать. Сердце так и разрывается на части... 

— Слава богу, не каждый день напивается, — оправдывали другие. – Не в пример некоторым, не будем пальцем показывать... А работящий, что поискать такого... И дома не увалень, и в колхозе старается... С рук своих живет, ага... 

Однако те, на кого не хотели показывать пальцем, и сами хорошо понимали намеки, замолкали или, тихонько бубня что-то под нос, расходились, чтобы спустя некоторое время, как будто случайно, сойтись вновь и снова доказывать свою правоту. Дело-то какое — впервые случилось подобное в их деревне. 

Мужики высказывались более осторожно, рассудительно, хотя и критично. Правда, в осуждении они недотягивали до женской решительности. Не хотели вставать ни на одну, ни на другую сторону: мало ли что в жизни может произойти... Тогда и самому не избежать бабских языков. 

Однако Ватика осуждали и мужики, хотя не сразу поймешь за что. 

— Да ну, какой же это мужик... Повеситься и то не сумел... Может, и правда допился до чертиков? Хотя, если на самом деле из-за сучки вешаться хотел, глупец. Дурак дураком. Жена его еще аж горит, трепещет вся. Тут на добрый толк надо совсем пить бросить, чтобы не обижать женщину. У него ведь непочатый край работы, а он осиротить ее вздумал. Чтобы кто-то другой за него работу мужскую выполнял... Нет, если бы хотел, повесился бы... 

Сам же Ватик, как звали его односельчане, хотя в колхозных книгах он писался Вячеславом, на людях не показывался, никаких объяснений никому не давал — даже участковому. О деревенских судах-пересудах тоже словно не слышал, не оправдывался. Мрачно отмалчивался и перед женой. Стыдливо отводил затуманенный и как будто потусторонний взгляд от ее вопрошающих глаз. 

Докапываться же до истины, стыдить или увещевать она тоже пока не решалась. Пусть помолчит, думала, пускай изнурительным молчанием очистит душу. Тогда, глядишь, и поумнеет, может, отойдет. Потом во всем разберутся. Но если уж и после этого за ум не возьмется, не жди добра, водка свое черное дело сделает. Горбатого и могила не исправит... 

Ватик молча забрался на полати в хлеву, лег на прошлогоднюю солому и под тяжелое, словно бы понимающее похрюкивание упитанных подсвинков зализывал раны, хотел заглушить позор одиночеством. Он больше всего злился на свою Стефку, которая не дала ему уйти с этого света, ибо все равно считал, что с таким пятном он не жилец. Как только в голове всплыло слово «пятно», Ватик запутался в своих рассуждениях: с каким пятном ему не жить? С тем, что последним легло на его мужскую репутацию, — из-за неудачной попытки повеситься, или с тем — самым первым, с которого все и началось? 

Однако разбираться в таких тонкостях в нынешнем состоянии не было ни сил, ни желания. Болела шея, кто-то будто стучал по голове молотком, тошнило и выворачивало все нутро. Он застонал так, что свиньи внизу тревожно захрюкали, подтянул ноги к подбородку, набросал на голову соломы и словно в бездну упал: гнетущей тяжестью на сознание навалилась совесть... 

Весна в тот год выдалась ранняя. Сельчане еле управлялись с сотками — прозеваешь хотя бы час, и земля так выветривается, что на глазах становится сухой, душа болит в такую семена бросать. Колхозной лошади всем не хватало. Если бы не фермер, который без особого желания, однако же помогал хозяевам своим трактором, то, может, и до Троицы не засеяли бы сотки. Вот ведь времена пошли: бутылка перестала быть главной валютой. «Зайчики» давай, а еще лучше доллары, чтоб они сгорели. Где ты накосишь в деревне «зелени» или нашинкуешь «капусты» этой? 

Тем не менее учитывали фермерские пристрастия — известное дело, и ему жить надо, доят и его — то налогами неподъемными, то иными сборами-поборами. Даже немощные старушки выменивали у своих городских детей да внуков доллары, прятали их под подушкой, тряслись, как над бесценным скарбом, ибо не у одного цыгане или какие-нибудь аферисты под видом работников социальной службы ловко выманивали из самых надежных хранилищ эти хрустящие бумажки, бережно завернутые в полотняную тряпицу. Такие бедолаги не имели сейчас ни белорусских рублей, ни заграничных «баксов», ни коня — хоть сам в плуг, если найдешь его, впрягайся да тяни по клятому-переклятому огороду и потом политым соткам. 

У Ватика тоже была лошадь — фермовская. Нет, не фермерская — никаким фермером Ватик не был, он работал на колхозной ферме, выращивал телят. Коня того, правда, и конем-то назвать трудно: молодой, еле объезженный да еще и пугливый, он плуга боялся, словно пьяный мужик председателя. Пострелом назвал его Ватик. В телеге еще кое-как держит оглобли, а в борозде хоть плачь: то влево вильнет, то вправо рванет, назад отступается, путая постромки. А если и выведет до конца, потому что почти силой тянет его за узду вожатый, борозда получается такой извилистой, будто бы и конь пьяный был, а не только хозяин. Да что поделаешь? Коль нет иной рыбы, и рак семгой кажется. 

А уж если конь в руках, то и стопка в губах. Не шибко отказывался от нее Ватик: бери, пока наливают, на том свете и захочешь, да кто ж тебе даст. Даже частушку сам себе напевал под настроение: «Выпей там, где нальют, — на том свете не дадут...» 

Однако вел себя Ватик как-то странно. Если возьмет с утра (а за коня ему впрок готовы и средь ночи поднести), целую неделю не просыхает. На проборки жены отшучивался: 

— Не учи рыбу плавать, а мужика водку пить... Не всяк пьян, кто весел... 

Коня тогда совсем забывал. Ретивые соседи пользовались этим с лихвой: и с сотками управлялись, и сено свозили, и даже другим за «барыш» помогали. Потом у Ватика словно отрезает — неделю, две, даже месяц в рот не берет, за работой света Божьего не видит, многим за спасибо картошку сажает, боронует, окучивает, словно от греха своего работой и благотворительностью избавляется. Но и лошадь тогда жалеет, не отдает в чужие руки, кормит и поит, как самого себя. 

В ту раннюю весеннюю пору дел у Ватика набралось выше головы. Не успевает со своими сотками управиться, а в хлеву поросята перерастают, последнюю картошку из погреба выметают. Тринадцать привела их матера. Надо в местечко на базар ехать. А это не менее двадцати километров в одну сторону. Но продать надо, пока спрос есть. 

Люди же словно белены объелись: не днем, как издавна заведено было, при солнечном свете поросяток себе выбирали, а после полуночи торг начинали. Неизвестно, кто положил такое начало: покупатели или продавцы, которым впотьмах легче изъян какой-нибудь поросячий спрятать. Где ты там при спичках или карманных фонариках все выглядишь. Однако каждой воскресной ночью съезжались в местечко и свиноводы, и покупатели. Кому своя колбаска пахнет, не будет долго спать. Не успеет на зорьку заняться, а люди из ближайших деревень уже дома свои покупки рассматривают. 

Ранними субботними сумерками отправился в местечко и Ватик — чтобы успеть к своим покупателям. А за ним увязалась сучка. Как ни отгонял ее, даже кнутом стращал, все напрасно. Не сегодня-завтра должна ощениться Грушка, как назвали ее дети, животом уже отяжелела. Бежала-валюхалась она за повозкой, жалостливым взглядом смотрела на хозяина. Ватик наконец смилостивился и посадил ее на воз. В самый передок, рядом с собой, ибо все остальное было занято поросятами. Грушка успокоилась и подобревшим взглядом время от времени заглядывала в лицо своего добродетеля. 

Весенние заботы, видимо, сильно занимали крестьян, покупатели быстро разобрали поросят. Шибко не придирались, даже конкуренцию создали — не на понижение, а на повышение цены: кто более на тысячу-другую даст. Лишь бы быстрее ухватить гладенькую свинку и такого же кабанчика: парка — она и есть парка, сподручнее сало нагуливать. 

С каждой продажей веселее становилось на душе у Ватика. Не перевелся еще обычай обмывать покупку — чтобы здоровые росли поросята, чтобы увесистее был окорок и длиннее колбаса. Так чарочка за чарочкой и насобирался хозяин. А когда продал последнего, то и сам за удачное завершение приложился к бутылке. Занюхал рукавом, закусил ломтем хлеба и куском сала: своего, с проростью, тмином да чесночком приправленного, в полотняную тряпочку завернутого. Повеселевший, однако, не забыл деньги во внутренний карман положить да булавкой пристегнуть: мало ли что в дороге может случиться. 

Сучка же тем временем тихо лежала на негустой еще весенней травке. Только намерился Ватик в дорогу собираться, как услышал под повозкой какое-то шевеление и тоненький писк. Взглянул туда — и осоловелым глазам не поверил. Рядом с Грушкой копошились маленькие живые комочки. Ощенилась сучка. Пятерых привела на свет. 

Удивился Ватик, но и разозлился: «Ах, ты так! Не захотела дома родить, в гости отправилась. Ну и гостюй же себе тут...» 

Ватик свистнул кнутом, в сердцах ударил своего коника и домой в деревню направился. На Грушку даже не оглянулся. 

Какая она была, дорога та, Ватик и не помнил. Двадцать километров один на один со своими думами — заскучал. Чтобы веселее, в последний раз приложился к бутылке и выбросил пустую в придорожные кусты. 

Дома на автопилоте и под знакомые причитания жены добрел до кровати, упал навзничь. Деньги, правда, чтобы не очень поносила, отдал Стефке. Доспал день, перевернулся и прикончил ночь. 

Следующим утром проснулся от крика жены и плача младшенькой дочери Танюшки. Голова трещала — не повернуть, язык к небу присох — не глотнуть. Спросонья долго не мог сообразить, что случилось, отчего шум-то такой. 

— Иди и сам посмотри, что натворил, алкаш ты ненапивный, — презрительно промолвила Стефка и зло стукнула дверью. 

Его шатало, перед глазами все плыло. Ватик, держась где за стену, а где за косяк, добрался до крыльца, вдохнул свежего воздуха, и голова закружилась еще больше: чуть удержался на ногах. Закряхтел, словно стон вырвался, и по ступенькам спустился на траву. По вытоптанной ногами стежке босиком добрел до сарая, где стояли за-плаканные дети. Там, рядом с широкой дверью, была собачья будка. 

Ватик нахмурил мохнатые брови и нечетким взглядом посмотрел туда. Ничего не понял и хотел уже отчитать семейников, поднявших ненужный шум. Однако неведомая еще тревога, что острым коготком впилась в сердце, быстро отрезвляла. 

Возле будки неподвижно лежала Грушка. Голова как-то неестественно прижата к земле, на лапах густая пыль. По ее телу ползали маленькие живые комочки и жалобно скулили. Тельца щенят дрожали от утренней прохлады, на мордочках, вниз от глаз, чернели тоненькие полоски влажной пыли. Ватик провел ладонью по щеке, потом дернул себя за ухо — делал так всегда, если неожиданность какая-нибудь. 

Затем начал считать щенков: «Один, два, три...» Палец дрожал, щенки ползали, Ватик сбивался. Наконец собрал все же в голове подсчет: пятеро. Все пятеро щенят здесь, у своей будки, рядом с родной матерью. 

Щенята то скользили по неподвижному телу, падали наземь, то мокрыми носиками тыкались в живот, находили пустые  холодеющие соски, пытаясь выдавить из них хоть что-нибудь. Грушка же ничего не слышала, не чувствовала и не видела. Она впервые не могла утолить голод своих новорожденных. С ощущением исполненного материнского долга, подстегиваемая извечным спасательным инстинктом – у хозяйского жилища не погибнут, она за одну ночь перенесла всех своих детенышей на родное подворье. 

Двадцать километров! 

Пятеро щенков! 

За одну ночь! 

Из чужого местечка — в свою, обжитую конуру! 

Никто не видел, как спасала она кровинушек. Возьмет одного в зубы, другим что-то шепнет на ухо — и бегом в путь-дорогу. Отнесет на несколько километров, оставит у какого-нибудь куста, лизнет, чтобы не отползал и лежал тихонечко, а сама — обратно, за другим своим собачьим детенышем. 

Так поочередно каждого по несколько раз переносила и переносила все ближе и ближе к своему двору. Однако так изнемогла, что последнего еле дотащила. Положила рядом с другими возле своей — их! – будки и легла сама. 

Упала, чтобы никогда больше не встать, не подняться на зов своих детей. Успела, однако, подставить измученным дорогой щенкам пустоватые соски, чтобы хоть капельку молока глотнули. От частого удушливого дыхания бока ее ходили ходуном. Потом притихла, взглянула на спасенных детенышей, и глаза ее закатились за небокрай жизни... 

Ватик стоял словно обезвеченный. Его трясло. На глаза навернулись непрошеные слезы. Он резко крутнулся по двору, схватил веревку, с которой обычно ходил за конем, и, шатаясь, побрел на болото, где пасся Пострел. Услышал его то ли призывное, то ли тревожное ржание и перекинул веревку с руки на руку. 

Когда Стефка поняла, что возвращение Ватика с конем неоправданно затягивается, она трусцой бросилась на болотце. Там, в кустах ольшаника, и нашла мужа с петлей на шее. Запричитала, заголосила что есть мочи. На крик сбежались мужики, дети, сняли с высокой ольхи Ватика. Отходили. Когда открыл глаза, надавали по щекам — по радио слышали, что так человек быстрее в себя приходит, и с приглушенными разговорами о потрясшем их происшествии разошлись по дворам. 

На третий день мучительного лежания на полатях на Ватика словно снизошло какое-то просветление. Очистилась голова, легко стало в груди, дыхание приобрело обычную ритмичность. К вечеру, когда наступило время давать корм свиньям, Ватик спустился с полатей, отряхнул налипшую солому, прикрыл ладонью отвыкшие от дневного света глаза и нерешительно побрел к хате. Медленно, будто к каждой ноге была привязана тяжеленная гиря, поднялся на крыльцо. Только намерился взяться за скобу, как дверь распахнулась. Ватик чуть не столкнулся лоб в лоб с женой. Казалось, Стефка специально поджидала его в сенях. На ее исхудавшем за эти дни лице белым пятном выглядывал из-под завязанного под подбородком платка непривычно большой лоб. 

Ватик смутился, отступил назад, чтобы пропустить жену. Но она от неожиданности тоже испугалась, удивленно и жалостливо посмотрела на мужа и вернулась в сени. 

Так и стояли они по обе стороны порога, словно дуэлянты на разделительной линии между жизнью и смертью или как бегуны перед последним, а потому самым неподъемным барьером, перескочить который не хватает сил, а сойти с дистанции или опрокинуть его не позволяет честолюбие. Какое-то время настороженно молчали. 

Потом Ватик дернул себя за ухо, хотел что-то сказать, но голос застрял в горле и ни за что не хотел вырываться оттуда. Ватик даже испугался: не случилось ли чего после того несуразного вешанья? Он невероятно долго откашливался, даже глаза начали слезиться. Затем негромко произнес: 

— Ты... это, Стефка, в общем, ты... Не бери в голову, — и вдруг замолк, словно понял, что говорит не то. — Ты это... Виноват, конечно, я... Ты же знаешь... И перед тобой... Прежде всего перед тобой, — поправился Ватик. — И перед этой... 

Продолжительная пауза начала уже беспокоить Стефку: «Не осталось ли на самом деле в человеке чего-то непотребного?» — когда муж наконец проговорил: 

— Словом, виноват, что тут размусоливать... Но ты поверь, Стефка. Слово даю, — неожиданно его голос приобрел прежнюю силу: — Даю слово. Больше подобное не повторится... Увидишь. Глупый был, дурной... И пить больше не буду, ни-ни, — он решительно покрутил головой. — Все, отпил свое. Завязываю... 

Глаза Стефки приветно улыбнулись, она поправила сползавший на лоб платок, примирительно махнула рукой, вышла на крыльцо, взяла ведро и направилась в сарай — пора свиней кормить... 

Слово свое Ватик сдержал. 

Щенят же начали выпаивать молоком. Однако из Ватиковых рук они никогда ничего не брали. Как только подходил он к сараю, малышня с испуганным визгом пряталась в будку. Не давалась и в руки. А когда подросли и могли обходиться без молока, однажды летней ночью щенята неожиданно исчезли со двора. Все до одного. 

Более собак Ватик не заводил, а то ольховое болото до самой смерти обходил окольными путями. 

Перевод с белорусского автора

Заметили ошибку? Пожалуйста, выделите её и нажмите Ctrl+Enter