Перевод с белорусского Виктории Соловьевой.
Ощущая сладостную близость аэродрома, самолет низко пролетает над Лиссабоном.
В одном из домов под красной крышей успеваю разглядеть в окне пленительную женщину.
Самолет медленно проплывает над этой красной крышей, и женщина исчезает, а в моей памяти - навсегда остается в распахнутом окне...
Когда сказал, что женщина притягательнее, когда исчезает, - то на это шведская писательница Инга-Лина Линдквист произнесла: "Поэт притягательнее, когда исчезает!"
Акцент был сделан на слове поэт.
Получилось не просто уточнение моей намеренной мысли, а приятное мне замечание и очевидное предложение - говорить не про женщин, а про поэтов.
Только говорить про поэтов в Лиссабоне - все равно что за астрономию белорусских "зайчиков" покупать "Дневник" Христофора Колумба.
Занятие яркое и безрезультативное.
Ведь Лиссабон - не Париж.
В каравелльном Лиссабоне и в двухтысячном году можно разговаривать разве что о поэзии католической экспансии.
Почему?
Может быть, потому, что в каравелльном Лиссабоне здания напоминают папский флот перед отплытием в неведомый и потому более Новый, чем всем известный Новый Свет.
И все же мы говорили про поэтов.
Даже держали пари.
На символическую горсточку евро!
Ради шутки договорились, что здесь, в Лиссабоне, Инга расскажет про Фернанду Песоа, а там, в Париже, куда мы прибудем через два дня, я расскажу про Гийома Аполлинера.
Выиграет тот, кто в своем устном повествовании будет более банальным.
Да, банальным, - именно такая обязательная струна звенела в нашем чудаческом пари.
Словом, Инга должна была рассказать о том, о чем знал я, а я о том, о чем знала Инга.
И вот я слушаю про Фернанду Песоа.
Про скромного и молчаливого мистика, который не знал женской ласки: боялся сойти с ума; одержимо изучал проблему славы; любил поучать друзей: новый день - тогда новый, когда приносит новые мысли; был искренне уверен, что христианство поспособствовало упадку западной культуры; долго и мучительно шел от английского языка к родному, португальскому.
А еще, по словам Инги, - великий португалец несколько раз в день протирал спиртом свои очки; любил бросать в Атлантический океан луковицы (в карманах его лондонского костюма всегда было с десяток луковиц); гасил папиросы не в пепельнице, а в стакане с недопитым вином; спал не на подушке, а на книге, которую читал перед сном; брился, глядя не в зеркало, а на блестящую металлическую поверхность четырехствольного пистолета; беднякам давал не деньги, а еду (чаще всего ломтики свежего сыра); в кафе обычно занимал два стула - для себя и для своей черной широкополой шляпы; всегда держал при себе маленькую перьевую ручку, сделанную из крокодильего зуба; довольно много писал за свои 47 лет, но печатался невероятно мало.
В результате оставил после себя целый воз рукописей.
Инга, конечно же, не забыла и про склонность Песоа к гетерономии - то бишь рассказала о стремлении поэта к бесконечным псевдонимам и тем самым напомнила мне, что разноименность высказывания - первый отличительный признак этого писателя.
Впрочем, можно предположить и то, что цель творчества он видел только в том, чтобы подписывать свои стихи все новыми и новыми именами, так как не любил собственного имени.
Также я узнал и про абулию Песоа, про его (так и хочется сказать: белорусскую!) нерешительность, и узнал, что вино было для него единственной возможностью разговориться, и что он так же настойчиво "обживал" новые имена, как когда-то Португалия обживала новые заокеанские земли.
Возможно, Песоа так и не выпустил бы ни одной книги, если б однажды, совершенно случайно, только лишь для того, чтобы спрятаться от проливного дождя, не зашел в кинотеатр, где увидел картину Оливейры "Дору, тяжелый труд на реке".
Фильм впечатлил, только вовсе не содержанием.
Впечатлил как завершенный, адресованный публике (!) продукт искусства.
И Песоа вдруг захотелось увидеть, ощутить свою публику, адресовать ей книгу - завершенный продукт своего искусства.
Абулия приглушилась, и несколько недель подряд из необъятной рукописной путаницы поэт освобождал те стихи, которые и вошли в его единственный при жизни сборник.
Свое "банальное" повествование Инга завершила так: Песоа мечтал о необычном гении, ждал проявления некоего Сверхкамоэнса.
Самому же Камоэнсу завидовал.
Так, чувствительный и чрезмерно сентиментальный, он завидовал Луишу Камоэнсу - солдату, дуэлянту, изгнаннику; завидовал творцу, который знать не знал, что такое абулия...
Инга умолкла, и я очень ясно представил себе чудесного завистника: вот он проходит через Кашкайш - приатлантический рыбацкий городок; вот он на каменистом берегу океана; а вот достает первую луковицу и по-детски бросает ее в лазурную воду; потом другую, третью...
Пока луковицы падают в океан, мне легко думать о знаковой близости Фернанду Песоа с Максимом Богдановичем и Франциском Богушевичем.
У Богдановича также мучительный путь к родному языку и также одна изданная при жизни книга.
А у Богушевича - все та же любовь к псевдонимам.
Португальская свеча нашего путешествия, блаженно угасая, привела в сон, в котором дорогу мне перебегала собака.
Желто-песочные лапы, такого же цвета морда, угольно-черная спина...
Если снится португальский пес - это к Парижу.
И мы оказались в Париже, и будто бы нам открылись двери рая.
От нервного возбуждения я ничего не мог сказать - речь постепенно покидала меня.
Флобер резонно говорил: есть вещи, которые легче выполнить, чем высказать словами.
Я не мог надышаться апельсиновым воздухом вокзала Монпарнас, на который мы прибыли, и все никак не мог насладиться бесконечным младенческим ощущением: наконец вновь увижу то, что видел, и что неоднажды за последние девять лет вновь хотел увидеть.
Я смотрел на монпарнасскую башню, за которой явно угадывался малахит Люксембургского сада, и мое присутствие здесь добровольно отправлялось в тюрьму метафорических грез.
В феврале 1992-го назвал монпарнасскую башню слепым небоскребом.
Скорее всего потому, что было у меня совсем мало франков, и по такой существенной причине прелесть Парижа становилась немного слеповато-убогой.
Над советскими рублями французы тогда смеялись.
Прошло всего два месяца после исчезновения ленинской империи, а над ее деньгами уже стоял смех.
Правда, не злорадный - просто веселый.
Потому как французский...
Так вот, теперь у меня франков больше, чем тогда, только небоскреб, как был, так и остался слепым - своими затемненными глазами-окнами, как мне кажется, по-прежнему ничего не видит.
И мне захотелось подарить ему ореховую клюку и собаку-поводыря.
Того самого - желто-песочные лапы, такого же цвета морда и угольно-черная спина.
С бульвара Вожирар я позвонил в Минск Василию и Ольге, потом - в Хельсинки Некляеву, а тем временем любознательная Инга молчаливо требовала моего рассказа про Аполлинера.
Инга жаждала услышать то, о чем знала сама.
Она хотела сказку про короля, который смастерил себе корону из эмигрантской горечи и отдал на это сил больше, чем на само творчество.
Инга надеялась, что я назову Аполлинера шутником, импровизатором, фокусником, донжуаном, ромео, рыцарем, солдатом, окопником, мучеником, метеком, италославянином, ненастоящим французом, узником, выдумщиком, затейником, весельчаком, богемником, толстяком.
Наконец, мистификатором...
Инга хотела прозрачного, как тонкий лед, и немного циничного в своей точности открытия, которое, ей так казалось, было бы основным в лабиринте аполлинеровского жизнеописания.
Я знал: содержание этого открытия любой французский, и не только французский, начинающий литератор смог бы мгновенно начертать черным мелом (возможно, есть и такой) на черной доске!
Спросите: почему черным по черному?
А чтобы не каждый смог прочесть.
Иногда нужно щадить гения, который навыдумывал много прелестных глупостей и, опьяненный игрой в неожиданное, порой нарушал границу этики, неуместно подшучивая, например, над своей матерью: мол, она побывала в ватиканских альковах, в результате чего и появился на свет божий он, Гийом - сын папы Римского...
Так вот, Инга ожидала, но я не хотел говорить про то, что она знала, и вообще не собирался быть победно-банальным.
Я хотел проиграть Инге, потому что я тот, кто женщинам проигрывает; мне нравится, когда женщины меня побеждают.
Чтобы не молчать, решил обойтись шуткой: в первый свой парижский приезд (понятно, думая про Аполлинера) бросил в Сену пятнадцать копеек.
Прежде чем навсегда исчезнуть в воде, монета по-зимнему скупо блеснула и навела на внезапную мысль: Парижу угрожает нашествие базарной славянщины!
Инга разгадала мою уловку и настояла на выполнении нашего условия.
И тогда я пригласил Ингу в сквер Лорана Проша - в то самое ювелирно-укромное местечко, что возле аббатства Сен-Жермен-де-Пре, куда я каждый день на протяжении двух недель ходил в 1992 году, чтобы посмотреть на бронзовый бюст Аполлинера работы Пикассо и писать свою "Утомленность Парижем".
По дороге пересказывал отдельные эпизоды этой прозы.
Инга моей прозы не знала, а из этого следовало, что я нарушал наше условие, потому что рассказывал про неизвестное.
Более того, пробовал угадать не положенные на бумагу записи Аполлинера.
Например: "Женщина создает волнующий аромат мая..."
Угадывать незаписанное поэтом гораздо интереснее, чем распространяться о его лености или крестьянском трудолюбии, о его боязливости или рыцарской мужественности...
Проходя к скверу, рассказал и про то, как тогда, девять лет назад, в день отъезда чисто литературно представил, а после и написал о том, что однажды бронзовый Аполлинер пропадет, исчезнет.
Инга засмеялась
: - Ты придумал очень точную иллюстрацию к повести "Смерть поэта"!
- Возможно, - ответил я, глядя на знакомые стены аббатства Сен-Жермен-де-Пре.
Мы обошли священное здание.
А вот и он, ювелирный скверик.
Я посмотрел... На меня обрушился непривычный, неведомый ранее холод, словно мою душу придавило огромным ледяным камнем.
Бронзового Аполлинера не было.
Бюст и вправду исчез.
Остался один постамент.
В своей парижской прозе я напророчил: скульптуры не будет!
И вот ее нет!
Почувствовал себя удовлетворенным (мое пророчество сбылось!); и почувствовал себя виноватым (может, не стоило играть в предсказания, и был бы тогда этот скверик по-прежнему украшен пластичным присутствием поэта?!)
Удивление и тревога завладели мной.
Чтобы хоть немного успокоиться, оставил Ингу возле пустого постамента, а сам прошелся по улице Аполлинера (она же совсем рядом) - по той самой улочке, которую в своей прозе назвал монументальной миниатюрой.
В длину (точно помню, потому что измерял) она всего тридцать восемь шагов.
Архитектурное воплощение тридцати восьми лет, которые поэт прожил!
Я вновь перемерил ее всю, но на этот раз насчитал только... тридцать шагов.
Улица словно уменьшилась, стала короче, как будто изрядная ее часть исчезла вместе с бюстом.
А может быть, и не стала короче, просто девять лет назад я ошибся в своем измерении?!
Что ж, возможно и такое.
Ради художественного эффекта я прибавил эти несуществующие восемь шагов, чтобы получилось оно - архитектурное воплощение тридцати восьми лет, прожитых поэтом.
В конце концов, какой бы ни была длина улицы, главное, что эта улица есть.
А вот памятник...
В аббатстве нам сообщили, что скульптуру украли.
В прошлом году.
Вероятно, позарились одновременно на все: и на то, что это работа Пикассо, и на то, что это изображение Аполлинера, и, возможно, на то, что скульптура не из гипса, а все-таки из бронзы...
Мне повезло: я не хотел быть победно-банальным и не стал им.
Помогли неизвестные воры, и потому финал моего рассказа оказался по-настоящему необычным.
Шведская писательница Инга-Лина Линдквист выиграла пари.
Однако же воспользоваться выигранным она не захотела.
Когда мы проходили по мосту Искусств, Инга смотрела на Лувр, а затем бросила свой выигрыш в Сену.
Бросить евро в Сену, глядя на Лувр, - разве что так и можно создать волнующий аромат мая.
18.05.2001.
Волнующий аромат мая
Перевод с белорусского Виктории Соловьевой.