Мой хутор. Этюд в серебристых тонах

Быть автором жизни много труднее, чем автором книги
Быть автором жизни много труднее, чем автором книги

Большая любовь начинается известно с чего — с большого препятствия. В первый же год нашего землевладения по дороге на хутор ровно за 900 метров от дома мы утонули в зыбучих песках крутой лесной горки. Мертво. Мой друг, помню, посмотрел на меня со злорадным восторгом прагматика: зачем покупать загородный дом, до которого нельзя доехать на «Мерседесе» в любую погоду?! И это была, как говорится, чистая правда: не всякий водитель доберется «на раз» до нашего Бельково. Но и мой контраргумент имел право на обсуждение: зачем иметь загородный дом, если там нельзя кардинально поменять образ жизни? Ведь в Бельково я не просто снимаю городское платье — там я меняю кожу, состав крови, а также образ мыслей. Потому что жить на хуторе можно только по его законам. И там я никакая не дачница, там я — хуторянка.

Минское море? Раубичи? Городище?.. Не смешите меня... Слова «элитный участок» покрыты таким толстым слоем буржуазной спеси... К тому же когда знаешь историю своих близких хотя бы за последние 100 лет, когда у тебя есть корни, а не просто биография, то и без семи пядей во лбу приходишь к выводу: элиты, а также их участки приходят и уходят, всегда остается только твоя семья. А семье нужен дом. Большой. Отдельно стоящий. Так сказать, поместье. Его мы и нашли на хуторе Бельково на берегу реки Вилия. Но дом не становится твоим гнездом даже после индивидуального строительства. Требуется время. А еще — большие душевные вложения: гнездо не может содержаться по остаточному принципу. Еще раз подчеркиваю: я не о деньгах — я о времени, что гораздо дороже, потому что невосполнимо ни за какие средства. В поместье надо подолгу жить, чтобы научиться дышать со стенами в унисон, чтобы различать их шорохи и звуки (а деревянный дом по ночам вздыхает, знаете?), чтобы по кусочку неба за полузадернутой шторой легко прочитывать погоду на день. Чтобы, в конце концов, жить в ритме этого огромного, по сравнению с твоей городской средой, воздушного пространства, легко двигаться в нем, попирая иногда законы всемирного притяжения...

А машину, кстати, тогда пришлось бросить в лесу на ночь, перетащив в дом клунки в 30–градусную жару на своих плечах. С соседом Иваном Ивановичем я знакома была еще лишь шапочно, да и верхом самонадеянности было ожидать, что в вёдро, в самый сенокос крестьянин бросит работу и побежит вызволять дилетантов–горожан. Впрочем, мы оставили свое авто с легким сердцем, как–то сразу поверив, что среди «своего» леса ему ничего не грозит. Насколько дальновидным оказался наш поступок, ясно стало уже на следующее утро. Иван, выдержав паузу, сам пришел навестить новоселов. Ни слова не говоря, он не спеша подошел к рукомойнику, под которым фыркал от удовольствия мой товарищ, и так же молча положил к его ногам двухкилограммового линя. «Ух ты!» — на секунду мы даже задержали дыхание... Свежая рыба, царским жестом преподнесенная нам в честь приезда, открыла тогда гамбургский счет нашим отношениям. Так мы обменялись с хутором «верительными грамотами»: машина, легко отданная ночному лесу, — с нашей стороны и рыба, таким великолепным, таким свободным жестом добытчика преподнесенная нам, — от хозяина хутора.

Но в Бельково живет еще один хозяин — Иван Петрович. Ему 82. И нечастые свои воспоминания при мне он хронологически разбивает на периоды «это было еще при поляках» и «это было еще при французах». С поляками все ясно. Жизнь «да той вайны» у старых западников не спеклась еще в памяти одним куском — различимы и краски, и запахи. Но память о французах, скажите на милость, почему так долго живет? И серебристые тополя на хуторе, утверждает Петрович, от них, и маньчжурские орехи (и ведь правда, не нашего «поля ягоды»). Кстати, до 1939 года Бельково называлось Дакурнами — по фамилии стародавнего владельца пана Курны. «Куды хадзiў?» «Да Курны!»... Насколько красочнее белорусское Дакурны, естественно родившееся у людей при общении, по сравнению с советским Бельково, не правда ли? Это как печатный пряник против нарезного батона. На живописности ландшафта новое название, к счастью, никоим образом не отразилось: холм, на котором стоят три дома, за домами — чистый сосновый лес, в котором всегда хочется запеть, потому что его высоченные своды напоминают мне церковь. Перед домами — пологая терраса с 200–летними дубами. А дальше — Вилия, в нашем месте она неглубокая. Ее можно перейти вброд, подняв юбку к груди, как делают настоящие сельчанки, не обращая внимания на замокшее нижнее белье. И если наперерез вам несутся туристы–байдарочники, еще и пококетничать с ними можно, стоя по пояс в воде на самой стремнине: мол, не трамваи, объедете.

Брод — это вообще наш кратчайший путь к «цивилизации»: на станцию Залесье в знаменитое имение Огиньского (машиной в объезд — 40 км, ну лодка, конечно, тоже есть...). Но я не скучаю по людям, уж простите за откровенность. Осознанное одиночество — верх блаженства. Привилегия личности. Жизнь коротка. И надо уметь. Надо уметь уходить от посредственности, как говорил писатель Жванецкий. Ходи один. Одному все живое раскроется. Один — размышляет. А коллективы только маршируют... Да и хутор не любит самовольных отлучек. Уезжать — это немножко умирать. И это верно для всяких настоящих отношений: с мужчиной ли, ребенком, домом, землей. Вот и дед Иван Петрович на всякие предложения — съездить в соседнюю Гануту или дальние Елажичи (надо ж пользоваться попутной машиной!) говорит с возмущением: «А на кого я оставлю дом?!» На самом деле подтекст этих слов очень непростой, корневой, черноземный, так сказать, подтекст. «На кого я оставлю хутор!» — скорее всего, хочется прокричать моему старому одинокому соседу. В этой фразе настоящего крестьянина — судьба нескольких поколений семьи Ивана Петровича, которой здесь когда–то принадлежало немало землицы, и леса, и затока с карасями, и черное глубокое озеро. Дед Иван до сих пор чувствует себя хозяином. И прорывается это у него порой некстати и себе же во вред, ведь потом 6 километров до той же Гануты потопает на своих двоих! Но не садится, упрямится... Словно хочет прокричать, напомнить, доказать нам, городским «пацяганцам», что крестьянин — не вольная птица: куда хочу, туда кручу! Что владеть землей — значит зависеть от нее, зависеть иногда мучительно, иногда благодарно, но жить с оглядкой, в дисциплине, в повиновении. И слава Богу, что не вытравлено до дна это чувство из сельского человека, может, и нам успеют его передать.

...Так деликатно колодезное ведро может звякнуть только в руках у сельчанки. Да, это Нина... Возвращаясь с сенокоса, она любит остановиться у нас на кружку воды, которая иногда под моим напором превращается в чашечку кофе. Нина — жена Ивана Ивановича. Им обоим за 60. Их «love story» можно было бы печатать в каком–нибудь «Караване», но — не уполномочена, поэтому просто замечу: сильную, прямо–таки мележевскую драму пережила эта пара. Но жгучий узел отношений развязался благодаря генетическому благоговейному почтению к земле, труду, хозяйству. Хутор и собственность помирили их, соединили снова уже немолодых людей. Как только в начале 90–х стало возможным взять во владение землю, оставили на центральной усадьбе свои квартирки в панельных домах (вот же было затмение — строить такие «хрущобы» в деревне!), свои сотки на общем поле оставили и с головой ушли в настоящее, в то, что помнят и любят с детства, — в индивидуальное крестьянское житье–бытье. Хутор помог возрождению не только их отношений, но и вообще всей большой семьи. Каждый вечер приезжают из–за Вилии теперь на сенокос сыновья. На большие сельхозкампании — сваты из райцентра. Все — вместе, все — рядом, все — сплочены. И вообще, благодаря этой семье наш хутор — это живая, деятельная производственная единица. Я задумалась, скольких людей он обеспечивает натуральным продуктом? Посчитала — 8 членов их собственной семьи, да мы рядом все лето покупаем молочные продукты, да еще весь сезон Нина возит на лодке молоко, творог, яйца, сметану на заречные дачи. Итого получилось 20 человек. «Постоянные клиенты», — смеется Нина, закладывая за рукав кофты чистейший кружевной носовой платок: настоящая молочница должна уметь держать фасон. И каждое утро в полдевятого с бидоном и веслом в руках спускается к реке. Приезжие рыбаки, сразу распознав в ней хозяйку, иногда просят: «Продайте!..» «Только своим», — учтиво, но твердо отвечает наша Нина. А сейчас, за чашкой городского черного напитка с орешками кешью («Ой, Леночка, хоть по буквам долби, не запомню!»), Нина, вытянув ноги, отдыхает и вздыхает, что на хуторе она, как в тюрьме, — река и лес окружили наше Бельково, каково здесь в непогоду, зимой? А летом из–за работы на «дэфиляды» (видимо, от французского «дефиле» — а, каково? какие обороты?) не выбраться... Я киваю. Но как сладка ее душе эта «тюрьма» — я знаю, что она знает, что я знаю. Просто это такой народный этикет — поохать–повздыхать. Но вот попробуй лиши ее хозяйства: двух коров, подтелка, двух телят, свиней, кур, кроликов — потеряет ведь смысл жизни! А Иван? Он настоящий добытчик, первоклассный охотник, дичь зимой в хате не переводится, а летом — рыба. Иногда только за дружеским вечерним ужином сможешь выведать, как ранней весной перевернулась лодка, как выбрался, как возвращался домой — кожух звенел ото льда... «И хоть бы что ему, черту, — проспиртовался, видать, насквозь...» В сердцах у женщины что не вырвется. На самом деле Иван — могучий, закаленный человек, умеющий оставаться один на один с дикой природой. «Ну что, сто грамм?» — кричит он мне с луга вместо приветствия. Я смеюсь, что–то придумываю на ходу. Надо уметь поддержать шутку соседа, городские позы здесь нечего показывать.

«Что ты делаешь на хуторе?» — спрашивают у меня в Минске. Я устала от этих вопросов... Что делаю? Там я выздоравливаю! Но как объяснить это дальним и близким друзьям? Умей спасти себя — и вокруг тебя спасутся тысячи! Нет, я не претендую на такой масштаб, но все–таки...

Июнь — июль.
Заметили ошибку? Пожалуйста, выделите её и нажмите Ctrl+Enter