Мастер с Антоном Шагиным и Сергеем Гармашем на премьере своего фильма
— Саша, так война-то будет?
— Вокруг картины? Не думаю. А за что там воевать? Все сделано по конкретным историческим документам, тысячи раз проверено, ни шагу в сторону. Консультанты, включая видных академиков, подтверждают, что немецкие инженеры были в СССР до мая сорок первого, причем в разных отраслях и в большом количестве. Вы вообще в курсе этой легенды: почему немцы не бомбили Липецк?
— Якобы там Геринг обучался...
— Не Геринг, а Фогель, будущий немецкий воздушный ас, написавший книгу воспоминаний. Там действительно учились в начале 30-х немецкие летчики, игрались русско-немецкие свадьбы и бегали русско-немецкие дети, о чем существуют подробные мемуары. Может быть, в том числе с этой истории для меня и начался сценарий — тогда в нем еще не делали линзу, которая потом превращается в прицел. Линзу я придумал после вместе с консультантом Юлией Кантор.
— Саша, я не про войну между вами и минкультом. Я про войну вообще.
— А! Простите. Вы про такое глобальное, а я вам про эту ерунду... Ну а вы как думаете?
— Не знаю. Я пишу роман про сороковой год.
— Вот видите! Сейчас многие что-то такое интуитивно нащупали. Я боюсь, что без установки на конфликт такие системы, как наша, не существуют. И потому будет война или не будет — это уж как повезет, но что в воздухе должно пахнуть грозой — это им необходимо. И люди начинают вести себя соответственно, истерически. В них эта война уже начинается. Я хорошо помню это ощущение конца семидесятых, потом случился Афганистан, а дальше все кончилось, не в последнюю очередь из-за него. Да, в сущности, ничто не кончилось — просто на время перешло в иной формат. А так — та же самая шинель, только в восьмидесятых они решили пришить к ней огромные карманы. Чтобы складывать туда всякие полезные вещи.
— Вы давно пересматривали «Время танцора»?
— Я ненавижу пересматривать свои картины, и сценарные, и режиссерские, в особенности давние. Всегда понимаю, что копал неглубоко. Много социального, а надо было уходить в глубокие, сугубо личные слои. В состоянии эйфории — оно наступает после катастрофы, почему я часто и пишу о посткатастрофическом мире — человек равно готов на драку, игру, восторг, ненависть, любовь: это состояние самое интересное.
— Ваш фильм ни на что не похож — об этом пишут все. Но хоть какая-то традиция, какие-то корни у него есть?
— Мне как раз хотелось, чтобы чистый эксперимент, совсем другое кино, непохожее даже на мои прежние фильмы. Но в голове я держал... не подумайте, что равнялся на эту планку... воздух должен быть, как в «Гибели богов». Безумие такое. Люди еще не поняли, что уже война, что они уже на ней.
— Вы как режиссер не дозрели еще до того, чтобы ставить чужой сценарий?
— И никогда не дозрею. Пока я пишу — у меня вся раскадровка выстраивается в голове: тут крупный план, тут рука, тут затылок... Я на площадке все знаю, что делать. С чужим сценарием такого не будет.
— А писать для других?
— Писать для других придется, потому что никаких денег от проката «Ханса и Петра» не предвидится. Надо будет их откуда-то выковыривать, и я представления не имею, откуда.
Кадр из фильма «Милый Ханс, дорогой Петр»
— Про вас пишут, что фильм непонятен, что очень вы герметический...
— Это я читал. Дима, ну хоть вы мне объясните: как сделать, чтобы не быть герметическим, чтобы все понятно? Вероятно, так. Поезд. Едут немцы. Три раза — не меньше трех! — говорят между собой: идет сороковой год, мы едем работать в Советский Союз. Дальше они приехали, говорят: мы делаем линзу...
— Но хоть какую-то ясность в конце! Когда герой пришел в Россию уже как оккупант и его в местной парикмахерской бреет его бывшая подруга.
— А там непонятно, что она его зарезала?
— Непонятно.
— Ну рука же у нее движется к кадыку! Не могу я буквально показывать, как человека режут, и не нужно мне это! Пусть даже будет спойлер, я готов зрителям сказать: зарезала, зарезала, успокойтесь.
— А можно сказать, что вы принадлежите к чьей-то школе, что у вас были учителя?
— Учителя у меня, естественно, были: мой рецензент был Гена Шпаликов, председатель экзаменационной комиссии — легендарный Валентин Ежов, выдумавший «Белое солнце пустыни» и написавший «Балладу о солдате». А если брать тех, кого я просто люблю... Володин. Я ведь, понимаете, не женщина, которая может, как ящерица, отбросить хвост, всю свою бывшую жизнь — и начать с нуля. А мой хвост — в шестидесятых и семидесятых годах, и там Володин, начиная еще с «Фабричной девчонки».
— А вам сегодня не кажется, что это в общем сироп? Что у него ремарки талантливее реплик?
— Не кажется. Лучший, возможно, фильм Михалкова — все-таки «Пять вечеров», а Герасимова — «Дочки-матери», а Данелии — «Осенний марафон». Володин был человеком совершенно волшебным, и он писал всю жизнь только о себе. Я везде его слышу в пьесах, в сценариях, его непонятное язвительное обаяние, перед которым не могла устоять ни одна женщина даже в последние его годы. Потому что у него была душа. Ведь если художнику отказывает душа, после этого никакой дар не спасет.
— Вы служили в армии: это полезный опыт?
— А тогда не было вариантов, полезный он или вредный: он был неизбежным. Откосить я не мог, и косить было не принято. Были варианты устроиться в какой-нибудь мосфильмовский потешный полк, но не было связей. Внезапно сработала фамилия: на Угрешской, на городском сборном пункте, офицер-грузин сказал: «Миндадзе? Иди на ту скамью, никуда не уходи». Там сидел в основном Кавказ, и вместо какой-то совсем уж невообразимой дали я попал в Солнечногорск. Первые полгода мне было трудно — скорей физически, поскольку пропитой и прокуренный студент ВГИКа не мог много бегать; но потом как-то выучился и дошел до такого физического совершенства, что с утра, после ночного самохода с его возлияниями и страстями, мог даже быстро переодеться и выбежать с ротой на зарядку. Это требует, согласитесь, большой стойкости.
— Вы всю жизнь пишете о мужчинах, а о женщинах было только «Слово для защиты». Нет у вас ощущения, что пора бы уже?
— Я не смогу этого сделать. Мне кажется — я понимаю, сколько сейчас на меня набросится оппонентов и, главное, оппоненток, — что женщина проявляет себя через мужчину, что основа любого конфликта — всегда он.
— Но бывают женщины, которые мужчинистее любых мачо...
— Бывают. Есть женщины, одержимые творчеством, как Кира Муратова, как Лариса Шепитько. Шепитько я хорошо знал, и это была, прямо скажем, не самая легкая судьба. Не в ранней гибели дело, а именно в одержимости, причем — самовыражением. Я слышал, как она говорила прямо: жить стоит только затем, чтобы выражать и осуществлять себя. И она делала это. Она была очень высокая, очень красивая, но существо из стали: валькирия.
— Есть сегодня молодые сценаристы, которые вам внушают надежды?
— Есть. Александр Родионов. Но я об этом говорить не могу, потому что он мой племянник.
— Каким образом?
— Таким, что он сын моей родной сестры Лены Греминой, драматурга.
— Она... ваша сестра?
— Да, у нас большая семья. Сценарист Гребнев — отец, драматург Гремина — сестра, драматург Угаров — ее муж, сценарист Родионов — их сын, актриса Орлова — моя жена, сценарист и режиссер Шагалова — моя дочь, художник Нина Миндадзе — моя дочь. И мне нравится то, что они делают. Не могу же я врать. Родионов писал для Хлебникова, для славного парня Коли Хомерики, для Гай Германики, которая человек талантливый и неподлый. А мне сегодня достаточно, чтобы вещь была именно неподлой, некорыстной и талантливой. Вот я посмотрел, скажем, фильм Алексея Германа-младшего «Под электрическими облаками». Я не могу сказать, что все мне там понравилось. Но это надо смотреть, потому что это кино решает задачи, лежащие в области искусства, языка, а не в области материального процветания или саморекламы.
— А за границей?
— За границей мне больше всех нравится Триер, конкретно — «Меланхолия». Вообще, человек снимает абсолютно так, как хочет, не считаясь ни с какими правилами, и достигает настоящего эмоционального взрыва. Но и он никому не нужен, и денег ему не дают, почему у него и по десять продюсеров в каждой картине, со всей Европы.
— А вам дают?
— Я вполне серьезно думаю о том, чтобы со временем, может быть, действительно снять картину на телефон — почему нет? Апофеоз независимости.
— Что вас больше всего раздражает, если не брать политику?
— В искусстве меня огорчает такое доброе, в меру ироническое кино — типа давайте все любить друг друга, — сделанное так, будто двадцатого века вообще не было. Не стучит в виски его ужас, а в грудь — его пепел. Не было формальных исканий, страшных заблуждений, взлетов его не было — ничего: вот только что автор съехал с гор на льдине, льдина эта под ним растаяла, он слегка огорчен и по этому поводу рефлексирует. Такая доброта и легкость меня раздражают, да. Еще меня не очень устраивает, что мне уже 66 лет.
— Как-то я забыл про это, да.
— А я ни на секунду не забываю. Но вы тоже скоро будете много про это думать. После сорока пяти очень быстро начинает идти время, и разговорами про то, что много сделано, утешиться уже невозможно. Все чаще понимаешь, что не сделано ничего.
Дмитрий Быков
Советская Белоруссия № 150 (24780). Суббота, 8 августа 2015
Советская Белоруссия № 150 (24780). Суббота, 8 августа 2015