Браво!

Я не большой знаток классической музыки. Мое поколение, обожженное войной, слушало другую музыку...

Я не большой знаток классической музыки. Мое поколение, обожженное войной, слушало другую музыку. И пели мы песни, рожденные в военную и послевоенную пору. Суровые, строгие и нежные, лирические, они одинаково волновали нас и, не побоюсь этих высоких слов, крепили чувство патриотизма, помогали осмыслить цену жизни и смерти. «Бьется в тесной печурке огонь…», «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат…», «…нас оставалось только трое из восемнадцати ребят…», «Темная ночь, только пули свистят по степи…». Это было наше.

Шли годы. Мы становились иными, более наполненными знаниями и чувствами. Вошла в нашу жизнь, тем или иным краем, и классическая музыка. Мне полюбился Чайковский. Когда выпадал свободный вечер, я крутил патефонные пластинки, приобретенные по случаю на рынке у изголодавшегося студента. А так кто бы пошел продавать музыку гениального композитора, если бы не крайняя нужда!

Патефоны ушли в прошлое. Другая техника, иные возможности. И вот я поздним вечером, наблюдая, как по оконному стеклу, подсвеченному желтым мерцанием уличных фонарей, кривыми дорожками бегут дождевые капли, слушаю Пятую симфонию Чайковского.

Меня музыка в хорошем смысле расслабляет. Будто качаешься на волнах, то поднимаешься вверх на гребень вспененного вала, то плавно скользишь вниз, в загадочную сиреневую глубину. В лад с музыкой наплывают размытые временем воспоминания, возникают цветные картинки пережитого… И вдруг стоп — как яркая вспышка! Фрагмент Пятой симфонии я услышал давним августовским вечером в деревне-глубинке, куда меня привел очередной журналистский поиск.

...Был вечер. Теплый и тихий августовский вечер. Нагретая за день земля охотно принимала мягкую прохладу, наплывавшую с высокого лазоревого неба. Прохлада как бы пульсировала в такт мерцанию рассеянных по всему небосводу звезд. Деревня, насквозь продуваемая благодатным ветром, настоянным на запахах хлебного поля, жила редкими возгласами, скрипом ворот и колодезных журавлей, загадочными звуками, похожими на вздохи и томный шепот.

Спешки не было, и я рассчитывал пробыть в этой деревне с неблагозвучным названием Колотное суток трое, обстоятельно собрать часть нужного материала для очерка. Не особо рассчитывая поздним часом застать в правлении колхоза кого-нибудь из руководителей, я все же поднялся по ступенькам высокого крыльца и потянул дверь. Она не была заперта.

В прохладном просторном помещении, отгороженном в трех-четырех шагах от входа невысоким деревянным барьером, не было никого. Ряд пустых столов вдоль одной стены. Массивный стол с телефоном и горкой обтрепанных картонных папок у другой. Явно председательский.

— Кхе, кхе, — негромко кашлянул кто-то в левом углу.

Я повернулся. На низкой деревянной табуретке сидел старик в соломенной шляпе. Он будто ожидал чьего-то прихода, чтобы пожаловаться:

— Никого. Меня одного оставили дежурить. Вдруг кто-то позвонит из района или приедет. А сами поехали в михалевскую бригаду на дожинки. Тамошний бригадир все приготовил. А вам кто нужен? Председатель? Так нашего Волотковича можно за­стать в правлении только утром. И то не каждый день. Горячая пора, и он весь в разъездах. Бухгалтер, если не задержится в Михалеве, придет рано. Агроном, как и председатель, на колесах…

Вот так сразу я получил всю первичную информацию. Притом хорошо и грамотно изложенную.

— А ты не местный и, смотрю, не из района, — переключился на меня разговорчивый дед. — Может, из области?

— Нет, немного подальше, — ответил я, не спеша открывать цель своего приезда.

— Ну, выходит, ночлег нужен. И кто ж ты будешь, если не секрет? Надо знать, кого устраиваешь.

— Какой там секрет, журналист.

— А-а, журналисты к нам наезжают. Колхоз-то лучший в районе.

Старик с кряхтеньем поднялся со своего табуретика, отряхнул с лацканов кортового пиджачка табачный пепел и приказал:

— Пошли! Здесь недалеко. Через каких-то пяток хат и мой двор. От председателя мне поручение принимать гостей.

Пройти, правда, пришлось три раза по пять хат, пока дед не остановился перед палисадником, сплошь засаженным пышными георгинами. За ними темными квадратами раскрытых окон смотрел на улицу бревенчатый неошалеванный дом.

— Агата, — негромко позвал мой проводник и, не получив ответа, повторил громче: — Агата!

Тут же в окне приподнялась занавеска, и послышалось недовольное шамканье:

— Ты, Тимох? Ну ш-што тебе приш-шпичило? Я радио слушаю.

— Успеешь наслушаться. А мне не приспичило. Вот тут человек. От Волотковича. Постелишь ему.

— В хате?

— Как он пожелает. Может, захочет подышать душистым воздухом на сеновале.

Мы полюбовно договорились с бабкой Агатой. Спать я буду на сене.

— Жарить яичницу на шкварках не надо, я не голоден. А вот если найдется холодное молоко и ржаной хлеб, то будет в самый раз.

Молоко было холодным — из глубокого погреба. А на столе, накрытые вышитым рушником, лежали две ковриги хлеба, явно собственной выпечки. Молоко пахло свежескошенной травой, хлеб — кленовыми листьями.

Ополовинив гладыш, я вышел на крыльцо. Уже совсем стемнело, и тишина надежно укутала деревню. Доски на крыльце были еще теплые. Отдавал набранное за день тепло и украшенный узорной резьбой столбик, подпиравший квадрат драночной крыши. Я прижался к нему щекой, постоял так несколько минут и затем опустился на верхнюю ступеньку, вытянув вниз натруженные ноги.

Я уже начал потихоньку задремывать, как ухо вдруг уловило музыку. Кто-то неподалеку играл на скрипке. Играл притишенно, на полутонах. Но я уловил, что это, хотя и искаженный, фрагмент Пятой симфонии Чайковского. Пятая симфония здесь, в глубинной деревне! Или это мне показалось? А струны уже плачут о чем-то грустном, надрывном, что хватает за самое сердце и сжимает спазмами горло.

— Гришутка играет, — заколыханный тихим вечером и скрипичной музыкой, я не услышал, как рядом присел дед Тимох.

— Откуда он здесь со своей скрипкой, этот ваш Гришутка?

— Внучек. Живет через двор, с матерью. Батька его, это, значит, сын мой, помер в позапрошлом году. Война его сильно искалечила, — тяжело вздохнул старик. — Он играл на этой скрипке. Сына научил. Без нот, по слуху. У Гришутки нет теперь другой забавы. Скрипка и скрипка… А инструмент, я тебе скажу, важный.

— Семейная реликвия?

— Вот-вот, ты правильное слово сказал. Реликвия, только не семейная. С войны мой Николай эту скрипку привез, в сорок пятом. Если имеешь интерес, расскажу…

Как тут было не заинтересоваться. Дрему как рукой сняло.

Старик прокашлялся, снял свою соломенную шляпу и начал рассказ. Всю эту историю он хорошо запомнил, слушая воспоминания сына о фронтовом житье-бытье.

...Наши войска были уже в Польше. Полк, в котором служил Николай, занял позиции в самом стратегическом месте — на Сандомирском плацдарме. Солдаты после форсирования реки не вылезали из траншей, сидели под тройными накатами в землянках. Вражеская артиллерия вела густой обстрел днем и ночью. Николаю же долго отсиживаться в укрытии возле полевого телефона не выпадало. Работа такая у фронтового связиста — взвалить на плечи катушку телефонного провода и, невзирая на артналеты и пикировку с воздуха, где перебежками, а где и на четвереньках тянуть линию от штаба к штабу.

Добирался так однажды полковой связист с передовой на позиции артиллерийского дивизиона и наткнулся на небольшой хуторок. На краю поляны — домик, крытый желтой черепицей, по периметру двора — хозяйственные постройки. Дай, думает, за­гляну, может, не ушли хозяева подальше от фронта. Если есть там добрые люди, то и харчами можно разжиться.

Стучаться в дверь не пришлось. Ее не было. Полстены взрывом разбросало по двору, хоть на телеге в дом заезжай. Присмотрелся: на противоположной уцелевшей стене между скособоченными портретами мужчин в польской военной форме скрипка висит. Зашлось солдатское сердце, вспомнилось Колотное, свадьбы и вечеринки, на которых он в паре с гармонистом играл на старенькой дребезжащей скрипке. Руки сами потянулись к находке, снял уцелевшую скрипку со стены.

Нашелся и скрипичный смычок. Подобрал его солдат с пола, сдул со скрипки пыль, приложил ее к плечу, провел раз-другой смычком по струнам и забыл про фронт, про тяжелую катушку за спиной — и ударил польку-трясуху. Им с гармонистом на вечеринках так и говорили: «Ударьте, мужики, полечку!»

— Вот так, как только что отыграл Гришутка, — вдруг оборвал нить рассказа дед Тимох. — Слышал?

Мне не терпелось услышать продолжение давней истории, и я поторопил рассказчика:

— А что дальше? Как оказалась скрипка у вас? Фронт фронтом, но вещь ведь чужая.

— А ты слушай! — отмахнулся старик. — Чужая по-доброму стала нашей. На музыку хозяйка того хуторка из погреба вылезла. От снарядов там пряталась. Ну и начался между ними разговор. Белорусу с поляком понять друг друга можно. Николай про скрипку. Она про свою беду. Мужа ее, который скрипкой владел, немцы расстреляли, кто-то донес, что он связан с повстанцами. Поговорили-поговорили, помогая себе жестами и мимикой, и женщина протянула скрипку: «Бери, играй». И наказ дала: «Гоните германа от нашей Вислы до самого Берлина. А там — добейте…»

— На каком же языке, — перебил я старика, — она давала наказ? На своем, польском? И сын ваш понял слово в слово?

— Ну не знаю, на каком языке. Я повторяю то, что говорил Николай. Главное тут то, что скрипка эта старая, редкой работы. И не по-нашему на ней написано. Доживал тут у нас старый учитель, на разных языках книги читал. Так он и написанное на скрипке прочитал. Мудреное какое-то слово.

Мне сразу захотелось взглянуть на эту скрипку. Чего не бывает. Возможно, она сделана руками самого Страдивари. Тем более на ней таинственная надпись.

Дед Тимох сразу же отозвался:

— Хочешь взглянуть — пойдем.

Выбросив окурок, он поднялся. Я за ним. Пошли не по улице, а огородами, напрямую. Тонко пахло укропом, мятой, ночными цветами. Споткнувшись о большую тыкву, я ударился плечом о подпорку, поставленную под деревом у самой борозды, и на землю глухо шлепнулись яблоки.

— Кто там? Дедушка, ты? — Гришутка, переставший играть, услышал нас.

— Я. Только с гостем, — отозвался старик.

Паренек, увидев меня, встал со скамейки. Я ожидал увидеть взрослого парня, а передо мной в зыбком конусе света от переносной электролампочки, подвешенной на сук рябины, стоял подросток с облупленным носом и копной соломенных, вчистую выгоревших на солнце волос. Скрипку он держал под мышкой.

— Наигрался? — в дедовых глазах светилась ласковая улыбка. — Покажи человеку свой инструмент.

Парень молча протянул скрипку. Я осторожно взял ее в руки. Тяжелая. Видимо, она действительно была стародавней работы. Это подтверждалось и цветом дерева, и потянутой патиной бронзовой пластинкой, на которой было выгравировано одно слово: «Sophos!».

— А как оно переводится? — спросил я, не стесняясь признаться в своем невежестве.

— Это латынь. По-нашему — «Браво!».

И голос, и задумчивое выражение мальчишеского лица выдавали, что в это слово, произнесенное загадочно, юный скрипач вложил большой, только одному ему ведомый смысл. Видимо, слышал в нем бурную овацию концертного зала и видел кланяющегося в свете софитов скрипача-виртуоза. И, боясь выдать свои мечтания, не себя ли он представлял во фраке скрипача, которому взбудораженный зал аплодирует и скандирует «Браво!».

Кто, когда и кому посвятил это «Sophos!», паренек, конечно, не знал, да за давностью и никто не узнает. Но, показалось мне, он хотел бы думать, что это ему, его будущему посвящено высокое признание мастерства.

Мы попрощались белорусским «дабранач». Когда отошли, старик тронул меня за руку и остановился:

— Скажу тебе, парень на музыканта хочет учиться. Как ты думаешь, сможет?

В его голосе слышались и гордость за внука, и просительная интонация. Дед ожидал подтверждения своей надежде.

— Сможет! — одним коротким словом, как «Sophos!», ответил я.

В сонную тишину августовской ночи снова настойчиво вклинилась мелодия-импровизация. Она не нарушала задумчивой тишины, звучала с переливами, перекатами коротких пассажей, завершавшихся приглушенным крещендо.

Спать расхотелось. Хотелось плыть в этой тишине под льющуюся волшебную музыку и мерцание в такт с ней разноцветных звезд куда-то далеко-далеко…

Заметили ошибку? Пожалуйста, выделите её и нажмите Ctrl+Enter