Красота беззащитна

Штрихи к портрету Владимира Бойко Стоял у окна, курил.
Штрихи к портрету Владимира Бойко

Стоял у окна, курил. Со двора заползала через форточку сырость, выпавшая не ко времени и принесшая с собой, опять же не ко времени, тревожный запах оттаявшей, волглой и черной земли.

Тяжелая ночная тревога точила душу, как темная земная сырость точит ноздреватые, обмякшие сугробы. Тревожно было за детей, за непонятную и неустроенную жизнь, которая обдает уже предчувствием старости и с которой, может быть, именно по этой причине не умеешь ни совладать, ни переменить ее к лучшему.

Видимо, из-за этой тревоги, которая всегда накатывает в минуты тяжелой, пустой бессонницы, память наша, не подчиняясь ни логике, ни рассудку, случается, уводит нас, одиноких и затерянных в ночи, по неисповедимым своим дорожкам. В те места и времена, что отдалены от дня сегодняшнего десятилетиями. И оживляет в сознании лица людей, давно ушедших, вызывает образы и события, вселяющие в душу странные и мимолетные надежды, согретые теплой, но столь же мимолетной улыбкой.

...Я вернулся из армии за несколько дней до Нового года. И, не давая себе послабления, стал искать работу. Обошел я все минские редакции, натыкаясь на вежливую снисходительность: давай попробуй, попиши... Я тихо зверел, обижаясь про себя на заматеревших уже моих однокурсников, на себя, на судьбу и время, но ничего поделать не мог...

И когда неумение выжидать и нагонять почти превратилось в отчаяние, раздался телефонный звонок. И голос, сейчас бы я назвал его "памярко›ным", вежливо осведомился, не нужна ли мне работа. Не сдерживаясь, ответил: "Да! Очень!"

Голос предложил завтра подойти в редакцию газеты "Лiтаратура i мастацтва" и разыскать там Владимира Андреевича Бойко.

Назавтра мы встретились. Выяснилось, что в этой редакции образовалась вакансия, на которую меня готовы были взять с испытательным сроком. Вакансия была в отделе изобразительного искусства, которым как раз и заведовал Владимир Андреевич. Все было бы замечательно, если бы не одно "но", из-за которого я чуть не сбежал из редакции, - заявление о приеме на работу следовало писать по-белорусски. А это было мое слабое место. И, сгорая от стыда, опасаясь, как бы не влепить досадную ошибку в заявлении, после которой я непременно получу афронт, обратился к единственному мало-мальски знакомому человеку в редакции - Владимиру Андреевичу - с просьбой проверить мое заявление. Володя очень удивился, хмыкнул, но со всей присущей ему основательностью вычитал мое заявление, поправил пару слов, поставил вместо запятой тире, хитрым взглядом окинул мое облитое жаркой краской лицо и сказал: "Ну, такiм чынам..." Так мы стали работать вместе и проработали бок о бок семь лет, до тех пор, пока Володя не решил уйти на вольные хлеба и не сдал отдел в "ЛiМе" на мое попечение.

За семь лет, естественно, хватило всякого - и размолвки были, непонимание и обиды. Но сегодня, когда с той поры минуло без малого сорок лет, уверенно и спокойно могу сказать: именно Владимир Бойко развил у меня, мальчишки, стоящего на перепутье, с которого начинается профессия, почтительное отношение ко всему, что нарисовано на бумаге, написано на холсте, вылеплено из глины. Научил он и той основательности, с которой сам относился к профессии редактора, к профессии, которая требовала почтительного отношения и к чужому мнению, и к чужому слову. Научил и тому, что критик, человек пишущий об искусстве, не должен идти на поводу у общего мнения. Что его достоинство и его профессионализм часто заключаются не в том, чтобы уловить и озвучить то, что желает услышать о себе либо сам художник, либо начальство, а в том, чтобы иметь мужество сказать свое мнение и, более того, иметь мужество отстоять его.

Скажу честно, эти Володины скрупулезность, настырность, неумение и нежелание поступиться малостью иногда доводили до белого каления: "Володя, ей-богу, какая разница? От меня не убудет, не прибудет. К чему сложности?" В ответ же на малодушный мой лепет раздавалось всегда одно и то же: "Видишь ли, старик..." - и далее следовала длинная лекция, расставляющая все на свои места и доказывающая, что искусство - такая деликатная область человеческого бытия, в которой не бывает мелочей и в которой самое большое зло - неискренность и ее порождение - приблизительность.

Странно, память не удержала простых и обычных вещей: кто были его родители, где он учился, в каком году окончил университет... Сейчас думаю, что в этом виноваты не погрешности моей памяти, а тот простой факт, что об этом мы никогда с Володей подробно и не говорили. Для него все, что напрямую не касалось искусства, было как бы не суть важно. Знаю, что войну он провел в мастерской у Михаила Аркадьевича Керзина, что старик-скульптор заботился о нем, маленьком минском Гавроше. Но знаю это только потому, что рассказы Володи о военном лихолетье были связаны именно с мастерской Керзина. Знаю, что первая жена Володи была дочерью известного живописца Николая Гусева, однако думаю, что память сохранила сей факт только потому, что рассказы Володи были связаны с творчеством и мастерской Николая Гусева.

Вообще, у меня создается такое впечатление, что вся жизнь Володи Бойко была как-то уж очень накрепко связана с изобразительным искусством, которое он любил самозабвенно и преданно. Настолько самозабвенно, что все, не касавшееся искусства, все, что происходило вне мастерской художника, вне пленэра, вне разговоров о цвете, линии, объеме, казалось ему и неинтересным, и не заслуживающим внимания. Я никак не мог понять в те давние времена, откуда этот аскетизм, эта самоуглубленность. Странным было для меня и то, что, работая над своей книгой об искусстве, он старался сделать в ней все сам, от макета до иллюстраций. Казалось, ну зачем корпеть самому над гравюрами, переводить чужую живопись на язык книжной графики. Казалось, что это пустая трата времени и усилий, педантизм, доведенный до абсурда. Ныне понимаю: делая книгу, Володя никому не мог доверить даже выбор шрифта, так, казалось ему, это было важно и ответственно. Он был уверен, что точно и адекватно передать свое представление об искусстве он может только тогда, когда сам все сделает своими руками, каждую линию сам выверит. Было ли в этом некое занудство? Несомненно, было. Но оно вызывало уважение. Его часто просили быть руководителем дипломных работ у студентов тогдашнего БГТХИ. И Володя к подобным предложениям относился с огромной ответственностью. Нынче, пожалуй, такой ответственности ни у преподавателей, ни у студентов не встретишь. Знакомые дипломники жаловались, они-то к подобному руководству относились как к мероприятию скорее формальному, но для Володи все, что касалось искусства, было делом святым. Поэтому к подтруниванию и шуткам относился с легкой иронией, отдавая им должное, тем не менее оценивал как продукт легкомысленной поверхностности, которой грешили авторы подначек.

Никогда в жизни более не приходилось мне встречать людей, которые бы более серьезно и ответственно относились к своему делу, чем Володя. При этом мне вовсе не хотелось бы, чтобы у читателя создалось впечатление о нем как о сухаре и педанте. Володя был порождением мастерской, и его педантизм простирался до того момента, когда были вымыты кисти, вычищена хорошо поработавшая палитра, отложено в сторону перо либо отодвинут на дальний край стола древний его "Ремингтон". После этого в лихо нахлобученном берете он становился завсегдатаем шумных дружеских пирушек, завсегдатаем артистических кафе, которых по тем временам в Минске было, кстати, не так уж много. Однако в самом близком к редакции "ЛiМа" кафе, в "Березке", в компании художников, артистов и поэтов он мог просиживать днями, встречаясь там с авторами, с коллегами, художниками, начиная и продолжая здесь "изысканные" беседы за стаканом сухого вина и неизменным кофе. Благо редакция была за углом, и в случае недоразумений оказаться на рабочем месте можно было через пару минут. Кажется мне, что это "кафешное" времяпрепровождение он тоже считал некоей частью, как нынче говорят, художнического имиджа. И дело было не в любви к выпивке - Володя вообще пить не любил - ему был важен процесс. В минской "Березке" он ощущал себя завсегдатаем парижского кафе, где на улочке, под каштанами, собирались тогда еще никому не известные Моне, Гогены, Матиссы...

Скорее всего, он, Володя Бойко, очень скоро оказался бы своим и в том парижском бистро, и в той парижской компании непризнанных гениев-импрессионистов, с которыми, уверен, он очень быстро нашел бы и общий язык, и общие темы для бесед и споров. Потому что был для него в жизни один светоч, одна любовь, одна всепоглощающая страсть - искусство. И отдавался он этой страсти без остатка. Именно эта страстная влюбленность равняла его со всеми бывшими и будущими гениями, жившими в разные времена и в разных странах.

Иногда, когда сходил снег и обнажалась черная, волглая земля, ездили мы с ним на этюды. Маленький этюдник его был любовно собран, лежала в нем аккуратно нарезанная акварельная бумага, тонкие колонковые кисточки, коробка ленинградской акварели... Долго вышагивали по полям и опушкам, пока Володя не выбирал чем-то ему приглянувшийся мотив, не раскладывал этюдник, начиная священнодействовать. Нет, конечно, был он скорее любителем и писал, подчиняясь более разуму, чем чувству, однако какое это имело значение. Да он и сам понимал, что чего-то ему Бог не дал полной мерой, и этюды свои показывать и обсуждать стеснялся, как всегда стесняются представлять на суд публики собственные опусы люди, хорошо знающие искусство и умеющие безжалостно оценивать свое место в общей табели о рангах. Но поездки на этюды для него были таким же священнодействием, как и руководство чужими дипломными работами, как ежедневные посещения чьих-то мастерских с долгими и вдумчивыми беседами о тонкостях живописного мастерства. Как статьи и книги, над которыми он работал. Как, если хотите, посещения кафе, в котором он тоже чувствовал себя приобщенным к процессу если не созидания произведений искусства, то уж обсуждения и осмысления горних высот - точно.

Долгие годы после того, как жизнь развела нас, задумывался я о том, откуда у этого минского мальчишки появилась та страстная любовь к искусству. Та горячая преданность ему. Та самая преданность, которая случается при неразделенной любви, когда понимаешь: да, эта женщина не твоего полета, да, ты ей не ровня, но все равно ничего с собой поделать не можешь, служишь ей верно, любишь безнадежно. И в этой безнадежности, в этой безответности находишь для себя и отраду, и горькое наслаждение.

Долго бы я раздумывал над этим, если бы на днях не попала мне в руки Володина книжка об искусстве, которая называется "Ма›клiвая размова" и над которой он так самозабвенно работал в те давние годы. Прочитал я в ней вступительную главу, которую пропустил когда-то по молодости, стараясь поскорее вникнуть в основной текст.

В этой главе Володя рассказывает, как в 1941 году оккупанты громили художественные мастерские по ул. Некрасова, как горели подрамники с начатыми холстами, как подбирал в пыли осколки своих барельефов Михаил Керзин, как беспомощно взмахивал он руками, словно птица, оберегающая гнездо с птенцами... Володя не делил искусство временными границами, поэтому так естественно его рассказ о разгроме художественных мастерских перетек в рассказ о суде инквизиции над автором "Тайной вечери" Паоло Кальяри, прозванном Веронезе...

Красота беззащитна. Она не может быть ни с кулаками, ни с автоматом. Она, как прекрасная женщина, взывает о помощи и ищет защитников.

Прочитав эту вступительную статью, я понял, что двигало Владимиром Бойко всю его жизнь. Что потрясло его в детстве, что пронес он с собой сквозь годы. Он был влюблен в красоту, влюблен высоко и самозабвенно. Он готов был оберегать и защищать красоту, готов был ради своей любви пожертвовать и семьей, и карьерой, и жизнью...

Он был защитником по сути своей.

Он любил.

И какая в конце концов разница, была ли взаимной его любовь.
Заметили ошибку? Пожалуйста, выделите её и нажмите Ctrl+Enter