В первые годы оккупации в Гродно стояла испанская воинская часть

Испанский крест

В первые годы оккупации в Гродно стояла испанская воинская часть. Испанцы охраняли военные объекты, конвоировали грузы, вечерами пели и пили в своем расположении, вообще были людьми веселыми, первоначально воспринявшими поездку в далекую Россию как приключение. Ситуация изменилась к 42–му году: война становилась затяжной и все более кровопролитной. Жителей Пиреней стали привлекать к карательным операциям, испанцы взбунтовались, последовали репрессии. И вот средь бела дня в дом к нашей бабушке, тогда молодой 30–летней женщине, врывается смуглый паренек в военной форме с круглыми от ужаса глазами и что–то лопочет на незнакомом языке. Видя, что его не понимают, становится на колени и, показывая в окно, пытается объяснить, что его преследуют немцы, он сбежал от расстрела, и просит его спасти. Бабушка поднимает перину на кровати, испанец, как лист, ложится, она его накрывает пуховиком и садится сверху...

Немцы не нашли беглеца, мои родные сожгли его одежду, дали свои тряпки, и ночью он ушел, как говорил, в Испанию. А перед уходом срезал с шеи нательный крест: с инкрустацией, со скорбным Христом и объяснил, что он один сын в семье, крест ему повесила на шею мама, но он просит взять его на память за свое спасение. Крест и сейчас хранится в этой гродненской семье, правда, ленточка цвета национального флага поистрепалась в тех местах, где прошелся нож, но цвета различимы до сих пор. Испанца ждали — а вдруг вернется после войны. Но не пришел...

А рядом, в деревне, рассказали иную историю. Как–то вечером дома в деревне обежал староста и сказал, что утром приедут каратели — жечь и убивать. Кто–то поверил и ушел, а кто–то остался. Одна из семей, в которой было пять душ ребят, решила остаться: куда и как бежать, если младшему три года, а старшей семь. А утром, когда они сидели и ели картошку, приехали машины, забегали факельщики, дома стали полыхать, и раздались выстрелы: кого–то уже стреляли. Мать схватила ребятишек и кинулась по огороду в поле. Видела, что во двор вбежал немец с огнеметом, посмотрел им вслед, но ничего не сказал, а стал деловито жечь постройки. Они упали на землю и затаились. Младший, которому надоело лежать, вдруг сказал: «Мама, хочу бульбы!» «Тихо!» — крикнула она в ответ. Тот полежал и опять: «Мама, не хочу тихо, хочу бульбы!» И так раз за разом. Она дала ему подзатыльник, и тогда обиженный малыш встал на четвереньки и закричал изо всех сил: «Немчики, мы здесь!» Его так вдавили лицом в траву, что боялись, как бы не задохнулся. Но ничего, обошлось. А уже как потом строили землянку и зимовали — это отдельная история.

Все просто и потому особенно страшно. И никуда все эти воспоминания у людей не уходят. В Брестской области в одном из районов в период перестройки решили облагородить немецкое кладбище: действительно, заросло, нужен присмотр. Приехали члены какой–то благотворительной организации из самой Германии, с деньгами и виноватым выражением все понимающих глаз. Долго признавались местному населению и себе самим в том, что время идет, надо жить дружно и не повторять старых ошибок. И когда всех вроде убедили, стали искать добровольцев, которые за небольшую плату смогут присматривать за кладбищем. Обходили хаты, зашли и к крепкой седовласой женщине, жившей одиноко. Та на стол поставила все, что было, суетилась и заставляла попробовать то одно, то другое кушанье. Посидели, поговорили, а когда перешли к сути вопроса, та спросила: «А какое кладбище–то, у нас их тут много?» «Немецкое», — сказал глава благотворительной организации и тут же пожалел о своих словах. Хозяйка изменилась в лице и сказала тихо: «Уходите скорей. А то возьмусь за топор». Они ушли, посмотрели на звезду на свежевыкрашенной стене, на пустой, без детей и внуков, двор и все поняли.

Тут ведь весь вопрос в том, что забывать этого нельзя. Да, конечно, время затягивает раны, нельзя жить одной войной, надо жить дальше, но ведь не все раны затягиваются. Хорошо помнится, как в конце 80–х — начале 90–х годов стали популярны «братания» людей, воевавших друг с другом и убивавших друг друга. Ну как же — новое мышление, общечеловеческие ценности. И помнится чувство какой–то тягучей неловкости за происходящее, как будто были нарушены какие–то законы бытия, какая–то правда оказалась поруганной. И не потому, что не надо друг друга прощать, наверное, надо. А потому, что все это происходило на фоне нашей бедности, усталости от перестройки, от того, что все было непонятно: как жить, что делать, почему проигравшие выглядят такими холеными, а мы опять стоим на распутье. Ведь вроде бы все делали правильно, а страдали–то как?

У нас тяжелая судьба, горькая и кровавая судьба. Специалисты по психоанализу, наверное, написали бы не одну диссертацию, разбираясь во всех этих «помнить — не помнить», «прощать или не прощать». Но это как фатум, как вечная боль, которая не только преследует лично тебя всю твою жизнь, но которая передается твоим детям и внукам независимо от твоего собственного желания. Она есть, эта боль. Вечная боль.
Полная перепечатка текста и фотографий запрещена. Частичное цитирование разрешено при наличии гиперссылки.
Заметили ошибку? Пожалуйста, выделите её и нажмите Ctrl+Enter