Судьба человека. Как живет и во что верит свидетель НЭПа, войны, оттепели и перестройки

Годы на календаре жизни

Тамара Васильевна Сушкова — настоящий свидетель эпохи. Ее жизненный путь долгий — от становления СССР до сегодняшнего дня, когда СССР нет и в помине. Судьба этой женщины сплелась со всеми этапами нашей многострадальной истории: нэп, война, восстановление, оттепель, застой, перестройка... Тамара Васильевна никогда не была пассивным созерцателем — она, что называется, всегда занимала «активную жизненную позицию». Сейчас ей 91 год, она шестой год не выходит из дома и даже не может передвигаться по квартире. Но назвать эту ясноглазую элегантную женщину старушкой язык не поворачивается. Тамара Васильевна — блестящая собеседница, с аналитическим умом и прекрасным чувством юмора. Мы проговорили весь день — непросто рассказать о целой эпохе.



До войны: как жили


Мой отец родом из Беларуси, но в 1925 году его отправили поднимать Донбасс. Там я вскоре и родилась. Мы жили в городе Енакиево Донецкой области. Отец работал бригадиром на металлургическом заводе. Там был настоящий конгломерат наций: украинцы, русские, евреи, болгары, даже немцы, французы и бельгийцы. Жили одной семьей, общались на русском. А вот утренний ритуал был чисто украинский: каждый день белили печки. Хорошая хозяйка закопченную печку не затопит. И стены белили каждые два–три месяца. В выходные меня и сестру Женю наряжали, и мы шли в парк — сад Потье, основанный когда–то владельцем завода. Покупали мороженое — большое счастье, ведь жили бедно.

В 20–х годах хлеб был по карточкам, и то не всегда, за мясом всю ночь очередь. Когда объявили нэп, появилось все: пошла торговля, на арбах привозили продукты и одежду прямо во дворы. В 1929 году нэп отменили, и через год начался голод. Вновь ввели карточки, люди толпами ходили опухшие, искали еду. Падали прямо на улицах. Моя мама рано стала сиротой, из белорусской деревни 15–летней девочкой попала в Петроград, и один добрый человек заплатил за ее учебу в Придворной швейной мастерской. Теперь это нас спасало: за шитье маме тайком платили продуктами. Даст завмаг два кг овсянки — сваришь кашу. И все равно все время хотелось есть. Соседу–машинисту в награду за ударный труд дали патефон, а еды в семье нет. Как–то попросил отца отдать нашу собаку съесть. Отец вздохнул: бери, если поймаешь, но — чтобы я не видел. За тканью на платье я год в очереди отмечалась. Помню, купили ситец желтый в цветочек, мама нам сарафанчики сшила — мы были счастливы.

В 1939 году отец умер от пневмонии — в 42 года. И мы в 1940 году переехали в Минск, к бабушке. Город меня потряс. Красивый, чистый, на Советской улице деревянные тротуары, трамваи грохочут по брусчатке. Люди одеты ярко, прически красивые. В поселке все в ватовках и сапогах, а здесь — туфельки! Много деревянных домов — потому Минск так и горел в войну. По воскресеньям в парке играл оркестр, семьи гуляли, танцевали. Никаких пьяниц. Мы с мамой ходили туда послушать музыку, одних она нас в парк не пускала — патриархальное воспитание. Всех восхищал оперный театр. Мама шила артистам, но попасть туда для нас было нереально. И вдруг мама моей подружки, первая актриса, игравшая Павлинку, Раиса Кошельникова, достала два билета на «Чио–чио–сан». До этого я слышала только папину балалайку. А тут — опера! Без подготовки — чудо: люстры, музыка, позолота, костюмы... Я как открыла рот — так и сидела все время. Сейчас сумки–торбы в моде, а тогда мы с ними от бедности ходили. Стало легче с едой, но с одеждой было плохо. Мама купила мне дерматиновый портфель, сандалеты на каблучке и пальто с цигейкой, это такой шик был! И я гордо писала в Енакиево: у меня есть портфель, сандалеты и пальто!


До войны: во что верили


В Енакиево нас водили в кинотеатр смотреть хронику выступлений Сталина. Было интересно: это же вождь, отец родной, небожитель, бог. Казалось, он и в туалет, как все, не ходит, а он, надо же, пьет — боржоми! Смотрели, как одет, как стакан держит. Нынче нет авторитетов, а тогда идеология была железная — с пеленок. Теперь понимаю, что она была грубая, но все и было рассчитано на темных людей. Зашорены мы были. Жили очень тяжело, на наших глазах умирали от голода, но материальное мало замечали — верили в светлое будущее, в то, что скоро все будет хорошо. Энтузиазм — небывалый, мечты — заоблачные: в доярки или портнихи не хотели, все мечтали стать капитанами дальнего плавания или летчиками. Читала у Маяковского «Я б в рабочие пошел, пусть меня научат» и думала: это же скучно! В библиотеку я без конца, как в буфет, бегала. В доме всего–то четыре книги было, а там — Марк Твен, Жюль Верн, Толстой, «Как закалялась сталь», «Тихий Дон». В детстве отец маме, пока она шила, «Декамерон» читал — откуда–то у нас он взялся. Они смеялись, а я не понимала ничего. А тут все мне было ясно — да, били белогвардейцев, кулаков. Когда к Союзу присоединили Прибалтику, Западную Белоруссию и Украину, мы радовались: ведь им там плохо было, а мы всех спасли, теперь они будут счастливы.

Репрессии — это было страшно, всюду шептали: того забрали, этого... Но боялись не ареста, а того, что столько врагов народа всюду пролезло. Когда расстреляли дядю по обвинению в шпионаже, папа засомневался: какой Иван враг? Но об этом в доме молчали. В школе шли патриотические вечера. Во все, что говорил наш комсорг, и он сам, и мы свято верили: чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей не отдадим! Мы искренне любили Родину, я и сейчас не понимаю, как не любить — это моя земля! И все добровольцами на фронт ушли, прибавив лет себе, и сложили свои головушки. Из 35 человек класса в живых 5 осталось.


Война: как это было


Когда отец был жив, к нам часто приходили гости. Венцом любого застолья были песни: «Маруся отравилась», «И по камушку, по кирпичику». Любили патриотические и военные: «Катюшу», «Дан приказ ему на запад», «Мальчишку взяли под Иркутском», «Если завтра война». Не сомневались, что сегодня война начнется — а завтра уже победим. Но прошло долгих четыре года...

22 июня 1941 года в 11 часов мы с сестрой сошли в Енакиево с поезда — приехали забрать оставшиеся вещи. А через час объявили, что началась война. Поезда ходить прекратили. Пришлось остаться. В ноябре поселок оккупировали итальянцы в крылатках, в касках с перьями. Они не злобствовали, но есть стало нечего. Я пешком сходила в деревню за сто километров, поменяла швейную машинку на ведро кукурузы. Стало ясно: надо в Минск, к маме.

Транспорт не ходил. Пошли мы в январе. Дошли до моста через Днепр: по льду идти — расстреляют, в обход — далеко. Смогли перебраться в пустых товарных вагонах. Ночь, комендантский час. Забились в угол, но немцы нас с попутчиками высветили фонарем. Привели в тюрьму. Страха не было — замерзли ужасно и радовались, что тепло. Мужик какой–то все ныл: мы не выйдем отсюда, нас расстреляют, повесят. Заходит немецкий офицер с переводчицей. Мужик этот бросается к нему, обнимает его ноги и причитает: я вас ждал, пан, я всегда любил немцев. Офицер его небрежно сапогом с себя откидывает, а мы смотрим с ужасом: вот это предатель! Забрали его куда–то. Утром всех обыскали и с чисто немецкой педантичностью отвели, откуда приехали — за Днепр. Пошли мы вдоль реки.


И вот так 2.000 км прошли по колено в снегу, на морозе под 40. Три месяца не расчесывались, не мылись, не раздевались. Видишь дым — значит, деревня. Где–то давали ночлег, где–то нет. Кто подкармливал, а кто и последнее забирал. С опытом поняли: в хорошую избу ночевать не просись, не пустят, скажут — много вас тут ходит. А в бедную постучишь — дадут соломы и положат на земляной пол, все не на улице. Страшнее всего было переступить через себя и просить. Женя ни в какую, а я смелее была. Как–то зашла в хату, вижу — тетка на печке, на окне куски хлеба сохнут. В глазах темно от голода. Прошу воды. Тут вышел мужик и говорит: «Дивчина, може, есть хочет». И вынес кусок сала. Потом привыкла. Перекрещусь с порога: дайте что–нибудь. И так дошли до Гомельской области. В сравнении с Украиной было как день и ночь — принимали везде. Как–то в бедной хате вывалили прямо на пол горячую картошку скотине, а нам сказали: выбирайте, какая получше, и еще молока кружку дали. Еле сдержались, чтобы всю не съесть.

На лесной дороге вооруженных людей встретили. Они вскрыли сестре ножом огромный гнойник на ноге, самогонкой промыли. Сказали: никому ни звука о нас. И ушли в лес. Я страшно кашляла, и деревенские меня на подводе отвезли в Пуховичскую больницу. Там мои косы обрезали, голову от вшей намазали. Врач нашла у меня двустороннее воспаление легких. Лежу как в тумане, высушенная от голода, сил нет ни поесть, ни кипятка попить, ни говорить. Открываю однажды глаза — а надо мной мама стоит: темно–синее пальто, платок пуховый. Я снова отключилась. Оказывается, Женя дошла–таки до Минска. Мама врачу сказала: денег нет, но есть руки, сошью что угодно, только помогите. Жила у нее дома, шила, молоко мне носила. Лечить было нечем, но я выжила. Как–то мама говорит: ночью уходим. У нее подозрения возникли: врач согласилась уйти с ней к партизанам, а потом заказала сшить ночные сорочки с кружевами. Зачем они в лесу? И мы ночью, по пахоте, ушли — сперва в Минск, потом в леса.


Мама покинула Минск в начале войны. Под бомбежками схватила братика Шурика — и бегом в родную лесную деревню Дедиловичи Бегомльского района. Группки партизан появились сразу. Вначале мамину группу назвали «Смерть фашизму», потом — «Железняк». Постепенно целая партизанская республика образовалась, с аэродромом и госпиталем. Жили в землянках, в шалашах, выгоняли немцы — в другой лес уходили. Мама была связной — выводила людей из Минска, сведения добывала. Вывела летчика–соседа с женой–еврейкой — он оказался в отпуске перед войной, не успел уехать. Потом он сам создал отряд. Стала связной и я. В Минске сеть явок сложилась стихийно. Это поколение так было воспитано — патриоты, преданные люди. Мама даже в Пуховичской больнице раздавала всем листовки. Моя подруга Нина Рудинская, Ядя Мелешкевич из депо, тетя моя... До 10 явок у меня было. Люди слушали беседы немцев, узнавали, готовят ли блокады, где оружие хранят, где какие части стоят.

Мы были очень наивны и неопытны — но, может, нас и спасало это. Берешь хлеб, вытащишь мякиш, туда гранату. Винтовку — в мешок. Сведения старалась запоминать, но иногда запишу и в подкладку юбки — мне казалось, что это очень тайно. Несли документы, карты, мыло, риванол — лекарство для дезинфекции ран. Идешь по улице, слышишь — позади сапоги стучат. Обернуться нельзя. Пока обгонит — спина уже мокрая. Но было чувство, что это надо сделать, и все. Как быть, если схватят, я не думала, такие мысли храбрости не добавят. В отряде было девушек десять — им легче пройти в город. Командир говорил: пыток и мужики не выдерживают, не думайте, что вы — Зои Космодемьянские, будьте аккуратны, старайтесь не попадаться. Но нам казалось, мы так мало сделали, а другие подвиги совершают. По–настоящему страшно стало уже после войны, глядя назад.


22 марта 1943 года уходили с мамой из Минска. А в этот день как раз Хатынь сжигали, да и не только ее. Ночь, туман и сплошной стон. Навстречу люди — голосят, женщина плачет: там доченька моя убитая лежит в голубом шарфике. И правда — идем и видим: трупы лежат по обочинам, и девушка в голубом шарфике там. Такой страх меня охватил — впервые убитых увидела... Патруль проверил наши документы, мама им: идем в Плещеницы сына больного забрать. Отпустили нас. Взяли брата в деревне — и в лес. 1 апреля слышим ночью гул наших самолетов и видим — парашютисты летят. Это десантировалась спецгруппа МГБ, из Москвы, в экипировке, с автоматами. Командир — Метелкин, по кличке Кочубей. Заданий у группы было много, в том числе уничтожить гауляйтера Кубе. На него многие охотились. Метелкину порекомендовали проверенных людей из отряда, меня тоже. Так я стала членом спецгруппы НКГБ «Четвертые». Но Кубе убрали другие, а мы выполняли свои задания.

Знакомый подруги Нины Рем Соколов работал на почте. Передавал в отряд оружие, гранаты. Из одной посылки он украл красивую винтовку. Было ясно, что теперь ему на почту нельзя, и я решила его в лес вывести. Разобрать винтовку мы не смогли и засунули в мешок с сухим картофлянником. Рем мешок завязал и понес на плече, я рядом — в авоське медикаменты и гранаты. На Московском шоссе встречаем трактор–лесовоз и просимся подвезти. Рем сел на длинную трубу сзади, на свой мешок. И вдруг на выезде из города — жандармерия. Я окаменела. Проверяют паспорта, а я вижу: из мешка дуло винтовки вылезло. Но пацан и девчонка подозрений не вызвали, и на мешок жандармы не глянули. Высадил нас трактор на повороте, Рем мне: «Ты чего так побелела?» — «Да дуло винтовки торчало!» — «Испугалась?» А я не знаю, что ответить. Война — такое дело... храбрость ли это, сама не знаю. Пришли в лес, я гордая такая — сюрприз командиру будет. А он вызвал меня и говорит: «Ты уже, может, гаубицы таскать из города начнешь? Подумала, что может случиться, если вас возьмут, сколько людей из–за этого погибнет?» Я обиделась, но потом дошло, чем все могло обернуться.


Летом 1944 года фашисты решили взять партизан в кольцо. Мы отступали к озеру Палик, там места непроходимые, и немцы не могли подтянуть технику. Снаряды падали в болото, но взрывались не все. Командиры спецгрупп и бригад решили прорвать блокаду в районе деревни Маковье. В том числе — бригада Лопатина, знаменитого «Дяди Коли», будущего Героя Советского Союза. В ночь с 14 на 15 июня ждем команды, и вдруг — крики «ура» и бежит толпа. Это местные поднялись на прорыв вместе с партизанами. Мы тоже — бегом. Стрелять не могла — людей как на демонстрации, я попала бы в своих. Из немецких дзотов нас поливали пулеметным огнем, пули, как осы, мимо летали. Погибли сотни людей, моя сестра Женечка тоже. Но мы прорвались через поле в другой лес.

16 июля 1944 года по освобожденному Минску, по ипподрому в районе ул. Красноармейской прошли парадом все партизаны — 30 бригад и два отряда. Шли худые, заросшие, в залатанной одежде, с самым разным оружием, но очень гордые, с медалями! Их с восторгом встречали десятки тысяч людей. Впереди вели козла по кличке Малыш с фашистскими наградами. Я смотрела на парад со стороны — меня уже направили работать в школу пионервожатой.

(Окончание здесь)

Алла ГОРБАЧ.

Фото источник

источник
Заметили ошибку? Пожалуйста, выделите её и нажмите Ctrl+Enter